Дорогая, я дома - Дмитрий Петровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Лиля, дай мне расческу.
Моя дочка худой белой ручкой тянется к шкафу, достает оттуда старинный гребень из слоновой кости и снова возвращается к карусели.
– Мама, – говорит мне Лиля, все еще пристально глядя на фигурки, будто только сегодня поняла про них что-то важное. – Мама, скажи, а это что – люди?
Карусель все крутится, снежная мелодия звучит, то и дело спотыкаясь на фальшивой ноте, и огромная разлапистая тень от лопастей карусели, которые приводит в движение горячий воздух свечей, все так же вертится на потолке. Трубочисты и фонарщики в национальных немецких, а может, и швейцарских костюмах – просто комбинации деревянных лакированных шариков, палочек, цилиндров с крохотными войлочными усами, с нарисованными глазами и ротиками-точками, очень приблизительная модель человека.
– Да, это люди.
– Как мы? – шепчет она страшным, изумленным шепотом.
– Как мы. Только игрушечные.
– Мама, а людей – сколько?
Мама говорит на русском, папа – на немецком. Кроме них в мире, который семь шагов в длину и пять в ширину, больше никого нет.
– Миллионы, дочка.
– Сколько это пальцев?
Карусель вращается, тени на потолке похожи на зубчатые колеса. Есть ли в нашем мире предметы, которые нельзя уже пересчитать по пальцам?
– Волосы, дочка. Волосы не сосчитать. Каждый волосок – это человек там, снаружи.
– Зачем их так много? Они придут сюда как-нибудь?
– Ты их увидишь. Если все сделаешь, как я сказала – увидишь сегодня же. Как только увидишь хоть одного – кричи: «На помощь!»
У Лили восковая кожа, будто прозрачная. Огромные зеленые глаза, распахнутые навстречу свету, которого здесь почти нет. Маленький носик. Однажды мы увидели, как по полу прошмыгнула мышь, и я вскочила на кровать, поджала ноги. А она, как маленький зверек, рванулась за ней, упала на ладошки, на коленки, поползла быстро – но мышь уже спряталась в дыру.
* * *
– Как только он войдет, ты убегаешь за дверь, туда, и – вверх по лестнице.
– Что такое лестница?
Моя берлинская квартира стерлась из памяти первой. Мебель, что подбирала в салонах, и вазы, и лампы, и картины на стенах – все вдруг потускнело, а потом, каждый раз, когда я думала о «квартире», когда силилась вспомнить мою спальню – перед глазами являлся ореховый комод и красного дерева шкаф и висели портреты господина Вебера и госпожи Вебер – на стенах то черных, то белых. Уходил и сам Берлин – оставались смутные воспоминания о бетонных глыбах, каких-то парках – как кучке деревьев и кустов, и о перекрестках, поворотах из одной улицы в другую, пустынных стоянках такси, призрачных аэропортах. И в полной темноте, в отчаянии от того, что не могу вспомнить, в памяти вдруг вспыхивали светофоры – красные огоньки, которые менялись на зеленые, но на каких улицах они висели, в каком городе – в Берлине ли, в Ижевске, я уже не понимала. И вспоминались слова, картинки, которые я описывала Лиле, повторяла – но все чаще среди них оказывались одни и те же.
– Девятиэтажки.
– Горисполком.
– Памятник Ленину.
– Пионерлагерь «Дзержинец».
– Электросчетчики в коридоре.
Слова из той жизни, от которой я приехала, оттуда – сюда, но куда сюда – это терялось, об этом я не могла рассказать.
И вот так одним вечером, когда я, как сказку, рассказывала моей дочке о жизни «наверху», – я и подумала о том, что когда-то эти воспоминания уйдут совсем. Это «совсем», пришедшее на девятый год моего пребывания в бархатной комнате, уже не казалось таким страшным, как показалось бы когда-то, оно только печально звякнуло в голове, и я подумала – надо выбрать что-то одно, что я оставлю себе. Лиля засыпала, но еще сонной рукой теребила меня, чтобы я рассказывала дальше, я замедлялась, и в голове моей выстраивались одно за другим воспоминания, просились на борт отходящего в серый туман корабля, умоляли взять их с собой. Просился пионерский лагерь, просился чай с молоком на веранде, просилось жужжание отцовской фрезы. Просились Лыжи Кулаковой и поцелуй возле них. Просились девятиэтажки, вдруг вспыхнувшие в памяти ярче берлинского рейхстага, ярче всех гостиниц, в номерах которых мне пришлось побывать, чтобы сделать то, что из воспоминаний стерлось самым первым. Памятник Ленину, горисполком. Я не пустила ни одно из них. Гостиничные номера, распластанные в разных позах мужчины без лиц, презрение, сыгранное, но чаще настоящее, деньги в конвертиках, такси и поезда – все слилось в какую-то однородную массу, а кроме нее осталось очень немного. Всплыл вдруг клуб «Феликс» в Берлине, подсвеченные колонны, танцующие молодые люди.
Вспомнилась Ева, которую я встретила там, она была с клиентом, а я – просто с молодым и красивым парнем, и он так смешно смущался оттого, что не мог заплатить за мой коктейль.
А потом в памяти всплыла мелодия, которую я могла напеть и даже промурлыкать английские слова, которых не понимала:
Вэн зе кик чего-то дор
Ха ю вона кам…
Визо хенд унд йо хед
Ор онзе та-та-та-та ган…
И следом за мелодией вспомнилась сильная рука, державшая меня за талию, и пронзительно-черные глаза совсем рядом, уверенные шаги и кружение танца, когда лица вокруг словно льются широкой струей. Вспомнился и какой-то еще танец, кажется в лагере, с вожатым, но это неважно – я помнила все, вплоть до запаха его духов и немного пота – и решила, что это воспоминание оставлю себе навсегда.
* * *
Я встаю с кровати и расчесываюсь перед зеркалом, которое мутным, словно свинцовым, окном висит на черной бархатной стене. В нем все видится как на старых фотографиях – отцветшим. Хотя, возможно, отцветшая именно комната, и я, и мое зрение, оттого что я не просто давно не видела света, но уже и не помню, какой он. А может, я не помню, какие бывают зеркала, – и они там, наверху, все такие. Волосы у меня теперь длинные, падают струями, водопадом, я расчесываю их долго – наблюдая за мной, он несколько раз читал стихи про Лорелею. Потом я открываю шкаф, где висят мои платья, и выбираю белое, с тончайшими черными полосочками по воротнику и нижнему краю, сшитое в Париже у портного, он говорил – специально для меня. Другие платья висят на старых деревянных вешалках, и в шкафу запах пыли, от которого смутно вспоминается, как я собиралась в лагерь, или, может, уже потом, когда покидала Ижевск, чтобы увидеть Европу, о которой так мечтала. Все платья в шкафу