Последний бой - Тулепберген Каипбергенович Каипбергенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По пути Ембергенов рассказывал:
— Недавно одного бандита допрашивал, говорит: раньше много басмаческих шаек по пустыне ходило, у каждого курбаши — своя. Теперь нукеров, говорит, мало осталось — кто бросил оружие, не хочет больше под зеленое знамя идти, а кто на нашу сторону потянулся. Совсем было рассыпалось воинство. Так нашелся, говорит, новый главарь, духовного сана, всех недобитков под своей властью объединил, самых отьявленных головорезов. Попался бы мне в руки тот служитель аллаха, уж я бы с ним потолковал о милости и милосердии.
Оракбай свесился с лошади, ловко сорвал на ходу красный тюльпан, протянул Джумагуль:
Везде, где есть любви произрастанье,
там ветви — горе, а плоды — страданье.
Джумагуль взяла тюльпан, ни словом, ни взглядом не ответила Оракбаю.
— А помните, вы говорили — доброта, жестокость... Интересно, что бы вы сделали, попадись вам в руки убийца Айджан — дочери водовоза? Были бы с ним доброй и милосердной?.. А я будь моя воля — приговорил бы его к повешению! Жестокость?
Джумагуль задумалась, ответила не сразу.
— Наверное, нет жестокости вообще, как и доброты вообще не существует. Жестокость бессмысленная — преступление. Но самая жестокая кара, если она для того, чтоб защитить справедливость, — она, — как бы это сказать? — она уже не жестокость, а доброта, высшая доброта! И такая жестокая доброта человечна.
Ембергенов невесело усмехнулся, повернул разговор в нужное ему русло:
— А ваше отношение ко мне, это какая жестокость — добрая или злая?
Он давно искал случая задать Джумагуль этот вопрос и сейчас ждал ответа, как ждут приговора. Джумагуль повернула к нему строгое печальное лицо, сказала мягко, будто просила:
— Не нужно об этом, Оракбай.
— Год назад вы уже мне говорили: сейчас об этом не нужно. Когда же?
— Никогда, Оракбай.
Оставшуюся часть пути они проехали молча. У канала, по-мужски протянув Ембергенову руку, Джумагуль сказала со слабой улыбкой:
— Возвращайтесь скорей. Без вас страшно. И скучно.
Миновав аул Шок Турангил, Джумагуль въехала в лес. Узкая просека вилась меж густых зарослей джангила и дикой джиды. Изломанные, ободранные арбами ветви то и дело царапали сапоги, цеплялись за одежду, норовили стегануть неосторожного путника по лицу. Лес гудел от птичьего многоголосья — низкими, скрипучими голосами каркали вороны, о чем-то весело чирикали серые вертлявые воробьи, в чащобе усердно трудился дятел. Прямо из-под копыт выскочил зазевавшийся фазан, всполошился, захлопал короткими крыльями, закудахтал. Сквозь густое сплетение ветвей косыми лучами пробивался неяркий дневной свет.
В первый момент Джумагуль не поняла даже, отчего зашевелились, разошлись в стороны ветви джиды. В следующий миг на просеку, перегородив ей дорогу, выехал всадник. Это было так неожиданно, что конь Джумагуль шарахнулся в сторону, встал на дыбы, чуть не сбросив наездницу.
— Узнаешь? — довольный растерянностью Джумагуль, спросил всадник.
Зарипбай! Те же цепкие, в глубоких глазницах, хищные щелки, тот же безгубый, будто ножом прорезанный, рот, та же складка на переносице, но усы поседели, и кожа на лице дряхлая, с желтизной, и подбородок почему-то все время дергается в сторону.
— Дайте проехать, — овладев собой, ровным голосом произнесла Джумагуль.
Зарипбай издал звук, одновременно похожий и на смех, и на кашель.
— Третий день тебя поджидаю, с дочкой родной хочу встретиться, а ты — дай проехать! Кто ж учил так с отцом разговаривать!
— Чего вам нужно?
Зарипбай тронул коня, подъехал поближе.
— Ну, вот что, — заговорил он серьезно, по-деловому, — голодранцы эти, что от рожденья до смерти моей милостью только и жили, вконец обнаглели: земли у меня отобрали, весь скот, все, что было. А такие, как ты, бумажку на гражданство не пишут. Ходил, унижался — оглохли, не слышат голоса Зарипбая... Мне бы, конечно, на гражданство ваше — сама понимаешь! — да без него житья не дают, так вот. Подумал я, с людьми посоветовался, похоже, нашел-таки путь — не даром же до двенадцати лет растил тебя на ладони. Дочь, она всегда дочерью и останется. Одна кровь. Разве ж может она родного отца дать в обиду? Скажешь слово и спасительницей моей станешь: земли вернут — все вернут. Ну, и бумажку эту пусть мне напишут... Сделаешь — сниму с тебя отцовское проклятье, сам за тебя молиться стану. — Зарипбай прижал руку к сердцу, головой чуть не коснулся гривы коня.
Злобное, мстительное чувство овладело Джумагуль — и этот человек, который загубил ее детство, изуродовал жизнь, этот человек смеет называть себя отцом, говорить о кровном родстве, взывать к доброте дочернего сердца!
— Земли, скот, все богатство, которые у вас голодранцы забрали, у голодранцев и просите обратно — может, сжалятся, отдадут... А что до гражданства — какой же вы гражданин Советской республики? Вы — враг.
— Я на своей земле живу, иноверцам не продавался! — грозно глянул на Джумагуль Зарипбай.
— Земля наша — нашей, каракалпакской землей и осталась, а иноверцы не те, кто свободу нам дал, — вы — вот уж кто и по вере и по крови чужой!
Больше говорить с этим человеком не о чем.
— Уйдите с дороги! — Джумагуль тронула коня.
— Хотел добром... — будто сожалея о таком повороте беседы, произнес Зарипбай, пригнулся, рванул из-под колена обрез. Но Джумагуль оказалась ловчее — одним быстрым движением она выхватила пистолет, взвела курок.
— Бросьте!
Зарипбай побледнел. И не столько даже от страха — не верил он, что женщина, дочь может пустить в него пулю. Нет, его душила лютая, свирепая ненависть.
— Я тебя... с-сука... в могилу!.. — по-змеиному шипел Зарипбай, вскидывая дрожащими руками обрез.
Выстрел, громыхнувший над ухом, словно протрезвил Зарипбая. Он застыл, пугливо втянул голову в плечи, заслонился обрезом.
— Бросьте ружье! — жестко повторила Джумагуль, не спуская пальца с курка. — Ну!.. Буду стрелять!
Он не бросил — он просто разжал пальцы, и обрез свалился к ногам жеребца.
— Езжайте!
С молчаливой покорностью Зарипбай развернул коня,