Парк евреев - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Простите, вы не подскажете, как пройти на площадь Гедиминаса? – раздался вдруг фальцет раннего прохожего.
– Прямо по той аллее, – недовольно процедила пани Зофья.
– Спасибо, – словно окурок, бросил прохожий и исчез.
– Пан Малкин, вы не поверите, но первое время я стыдилась при них раздеваться.
– При ком?
– При этих воркующих сизарях. Потом, правда, привыкла. Притулюсь к Яцеку, свернусь в калачик и, как он, ур-р-р, ур ур-р-р. Так мы с ним и урчим до рассвета. «Выпусти их на волю, пока они нас не погубили, – умоляла я его, – твои же сородичи с удовольствием купят. Голубиное мясо – кошерное.» А Яцек: «Нет и нет. Что я скажу пану Шварцбанду, когда он вернется?» А я ему: «Пан Шварцбанд никогда не вернется, никогда. Твои родители вернулись? Твои братья вернулись?»
Она вдруг осеклась, воровато оглянулась и, понизив голос, прошептала:
– Идет!
– Кто идет? – не сообразил Ицхак.
– Ваш приятель, пан Натан, – она произносила его имя с ударением на первом слоге.
– Слава богу, слава богу, – обрадовался Малкин, но радость его не была такой искренней, как обычно. Мог бы Гутионтов прийти и попозже. Пани Зофья недолюбливает его и потому сегодня больше рассказывать не будет. Что поделаешь: Натан – парикмахер, а парикмахер на всех смотрит свысока. Да это и понятно – у них в руках не иголка, а бритва.
– Здравствуйте, здравствуйте, – пропел Гутионтов. – Какая парочка – гусь да гагарочка.
Как всякий еврей, Натан любил выражаться поговорками, но пользовался ими невпопад.
Пани Зофья быстро встала и откланялась.
– Довидзеня, пани Зофья, довидзеня, – пробасил Гутионтов. – Тиха вода бжеги рве.
– Довидзеня, – из приличия произнес Ицхак и обратился к своему другу:
– Я уже не знал, что и подумать.
– Кто рано встает, тому Бог подает. Вот он мне и подал новую заботу. Джеки заболела. Пришлось везти ее к ветеринару.
– Ну что он сказал?
– Сказал: на всякую старуху бывает проруха. Велел завести новую.
Что я тут разболтался, корил себя Ицхак. Меня же Эстер ждет. Но до местечковой синагоги, до ее порога снова было полвека. Пани Зофья обернулась и победоносно подняла вверх метлу. Малкин помахал ей рукой. Бедняга, наверное, сто двадцать, сто тридцать получает.
Но что значат жалкие бумажки с изображением Ленина не Ленина для тех, кому жалованье было оплачено не имеющими цены, сводящими с ума «ур-р-р, ур-р-р, ур-р-р» на волоске от жизни и на волоске от смерти?
Надо созвать большой хурал, подумал Малкин, и принять ее в братство. В братство ненужных евреев, ночных или дневных, неважно каких. Голоса Гутионтова и Гирша Оленева-Померанца – у него в кармане. Под сомнением только грамотей Моше Гершензон. И все-таки большинство будет «за». А с большинством – пусть и ненужных евреев – не считаться нельзя.
Глава вторая
– Хлебом пахнет, – растерянно сказала Эстер, когда Ицхак, оставив, наконец, пани Зофью и своего друга Натана Гутионтова, подошел к синагогальной двери.
Молельня была и впрямь продута горячим хлебным сквозняком.
Свежим хлебом пахло от облупившихся, давно небеленых стен – обычно их белили не чаще, чем один раз в два года, – от черепичной крыши, на которой вместе с воробьями и крикливыми воронятами сидели, как Ицхаку казалось в детстве, смирные ангелы, дожидавшиеся чьей-нибудь души, чтобы подхватить ее и унести на белых свадебных крыльях к Всемогущему из всемогущих и Справедливейшему из справедливейших. Время от времени птичью сходку распугивал пушистый, стремительный, как молния, кот рабби Менделя, такой же неусыпный и бдительный страж святости, как и его хозяин.
Свежим хлебом пахло от чахлых, страдавших какой-то таинственной болезнью кленов, под которыми, не чинясь, на виду у отмолившихся евреев мочились завсегдатаи корчмы братьев Кучинскасов. Возмущенные евреи требовали, чтобы бургомистр распорядился спилить эти клены, и, получив отказ, грозились их срубить сами, но так и не отважились – негоже, дескать, размахивать топором на чужой земле.
Заведенным тестом, казалось, пропахли даже весенние лужицы, сверкавшие неподалеку от синагоги на солнце. Да и оно само как бы уподобилось круглому караваю, заброшенному в небо.
– Пахнет, – мечтательно произнес Ицхак, вдыхая струившийся аромат хлеба.
– Хорошо еще – хлебом, а не конской мочой, – раздраженно бросила Эстер. – Немцы в синагогах лошадей держали.
Малкин не стал перечить.
Настроение у Ицхака вдруг сломалось. Чувство странной приподнятости сменилось печалью, запах хлеба вытеснился запахом беды, случившегося с ними несчастья. Ицхака ни с того ни с сего охватило желание повернуть назад, добраться до вокзала, дождаться поезда и, плюнув на все, вернуться в Вильнюс, как будто никогда ничего и никого не было – ни отца Довида, ни матери Рахели, ни реки Вилии, ни кленов, страдающих таинственной болезнью, ни луж, сверкающих на солнце, ни самого солнца, ни синагоги, пахнущей хлебом. Немецкие самолеты и танки; бравые земляки в белых повязках, согнавшие полместечка в рощицу, высаженную беглым русским барином; хлебопекари, дружно выполняющие пятилетку там, где пёк свои хлеба милосердный, справедливый, безжалостный и ничему не научившийся Бог евреев – их не прогонишь из памяти, как пернатых с крыши: они не оголодавшие воробьи и не крикливые воронята, а он, Ицхак Малкин, – не пушистый кот рабби Менделя.
– Может, вернемся? – обронил он.
– Нет, – твердо, с несвойственной ей решительностью ответила Эстер. – Мы что, зря столько в поезде тряслись, по грязи топали? Я хочу помолиться.
– Где? В хлебопекарне?
Толкуй ей, не толкуй, все равно сейчас ее не переубедишь.
Было время, когда дом молитвы и благочестия отличался от других домов в местечке, он был не жильем, хотя в нем и жил служка Мейер, а сутью, не строением из кирпичей и досок, из стекла и жести, не местом, а вместилищем – бесплотным и осязаемым одновременно. Во что же оно, вместилище, сегодня превращено? – подумал Малкин. В заурядную пекарню, где в пузатых чанах пузырится тесто; в хлебобулочный цех с тусклыми, похожими на опухоли или на нагноившиеся нарывы лампами под потолком, с почерневшими столами, уставленными противнями с булочками, смазанными не взбитыми яйцами, а чужими несчастьями.
Эстер сама все видит. Ей ничего не надо объяснять. Дом молитвы был для их дедов и прадедов, для отцов и матерей, для них самих не плотом, гонимым ласковыми волнами по чужому вздыбленному морю, не островом, затерянным среди пучин, а родиной.
Нет у них больше родины.
Нет.
В раздумья Ицхака вдруг вторгся озабоченный голос Натана Гутионтова:
– Доктор велел мне купить другую собачонку. Денег мне не жалко, но я подумал, зачем она мне? В могилу ее с собой не возьмешь.
Малкин не отвечал. Запах ржаного хлеба сорок шестого года все еще плыл над его седой головой, и странно было, что Натан Гутионтов его не чувствует.
Как можно не чувствовать этот запах, если на него слетаются даже парковые воробьи и голуби – вон как всполошились!
– Что же мне делать? – тем же озабоченным голосом допытывался Гутионтов.
Ицхаку не хотелось обижать друга, но и разговаривать о Джеки среди чанов с пузырящимся тестом, на виду у пекарей, в раскаленном, как пустыня, цеху он не мог. Оставил бы его Гутионтов в покое со своей собачонкой.
– Тебе плохо, тебе нехорошо? – лучик искреннего участия позолотил голос Натана.
– Не до собак мне сейчас, Натан, не до собак.
– А о чем ты думаешь?
– О многом, Натан.
– А я о многом не умею…
– Я думаю сейчас не о собаках, а о коте рабби Менделя, – на свое несчастье признался Ицхак.
– Ага, о коте так можно, а о собаках – нет.
– О каждой твари можно думать, как о Боге. Бог – в каждом из нас. Он – и в человеке, и в дождевом черве.
– Думай. Не буду тебе мешать. Когда кончишь думать о коте, поговорим о моей Джеки.
Гутионтов погрузился не то в молчание, не то в дремоту. Он не слышал, как Ицхак снова вошел в синагогу-пекарню, как жар пустыни дохнул ему в лицо.
Возле чанов с тестом хлопотали распаренные женщины в надвинутых на лоб белых косынках, напоминавших Ицхаку воздушных змеев, которых он в детстве запускал на пустыре за школой. Запустишь – и змей, колыхаясь, как бы пританцовывая, устремляется в недосягаемую голубизну, туда, где на своем золотом престоле в окружении ангелов и серафимов восседает Господь Бог. Господь Бог спрашивает у ангелов: чей это змей? И ангелы и серафимы дружно отвечают: сына сапожника Довида Малкина – Ицхака, и имя его разносится под голубым куполом и плывет во все пределы, во все концы.
Ицхак покосился на работниц, и на миг грешная мысль проклюнулась в его голове – ах, если бы и они, не сотворившие никакого зла, никого не убившие, взмыли вверх над столами, уставленными противнями с булочками, над чанами с пузырившимся тестом и, подгоняемые струями ветра от трескучего вентилятора, вылетели через распахнутые окна синагоги во двор!