Парк евреев - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Забывают люди, а не собаки.
Отвыкший за четыре года от еврейской речи, Лушис залаял еще громче.
От его непрекращающегося лая проснулся прикорнувший на скамейке в Бернардинском саду Натан Гутионтов. Он подтянул свою деревяшку, уставился исклеванными сном глазами на своего однополчанина и друга и пробасил:
– Не поверишь, мы все были в талесах и ты был в талесе.
– Откуда ты знаешь? – удивился Малкин. – Ты что умеешь, как Вольф Мессинг, угадывать чужие мысли?
– Причем тут Вольф Мессинг! – отрубил Гутионтов. – Тюрин выстроил всех нас…
– Кого – всех?
– Всю роту. Скомандовал: «Смирно!». Стоим, не шелохнемся. Тишина такая, что слышно, как его портупея скрипит. И вдруг – бывает же такое во сне! – ротный начинает читать кадиш. По Яше Кривоносу, по И делю Хейфецу, по Исааку Шапиро, по Баруху Пузайцеву, по Ханону Лейпскеру, по Зелику Копельману…
– Ничего не скажешь, хорошенькие сны тебе снятся, – выдохнул Ицхак.
– А где их, другие, возьмешь? Для других снов другая жизнь требуется. Каков поп, таков и приход.
Поговорка, как всегда, никакого отношения к разговору не имела, просто Натана Гутионтова распирало от желания рассказать Ицхаку про сон, пока тот слушает его, пока не погрузился в свои глубокомысленные раздумья о коте рабби Менделя.
– А кончилось все для меня нарядом вне очереди.
– За что? – пожалел Натана Ицхак.
– За пустяк. Подошел я к Тюрину и сказал: «Товарищ лейтенант, у нас без головного убора нельзя говорить кадиш, наденьте, пожалуйста, пилотку». Все обошлось бы, если бы вся рота не грохнула от смеха.
– Ну и что было дальше? – снова пожалел его Малкин. Зачем обижать человека? Он, Ицхак, и так с ним бывает слишком резок.
Другой на месте Натана давно послал бы его к чертовой бабушке. Но Натан всем все прощает. Послушать Гутионтова, так доброта и есть прощение. Прощение даже выше доброты. Сделаешь что-то доброе Янкелю-Шманкелю, а он тебе не только спасибо не скажет, а еще и озлится в душе. А вот если кого-нибудь простишь за какую-нибудь гадость, он тебя никогда в жизни не забудет. Гутионтов до сих пор немцев прощает. Ему ногу оттяпали, а он прощает. Не всех, понятно, а тех, кто в окопах мерз и по принуждению убивал себя и других.
– Послушай, Ицхак, ты у нас отгадчик снов. К чему мой сон?
– К новому наступлению, – попытался сострить Малкин. – К какому, к черту, наступлению? Все наши наступления давно отбиты. Сейчас идет полное отступление. И не говори, что я свихнулся. Нас уже знаешь, куда отбросило?
Ицхак догадывался, о каком отступлении Натан говорит, но не перебивал его.
– Мы уже отброшены к воротам еврейского кладбища. Скоро нас туда всех снесут поодиночке.
– Снесут, – согласился Ицхак. – Тебе хорошо, у тебя есть носильщики – жена, дочь. А у меня – никого. Может, портные из моего ателье соберутся, вынесут и…
– Ладно, ладно… – перебил его Натан.
О чем бы они ни спорили, ни судили, ни рядили, все их разговоры кончались кладбищем.
По сути дела, кладбищем были и все их бесконечные воспоминания. С той только разницей, что на кладбище воспоминаний не было мертвых, призраки по нему бродили, как живые, а живые – как призраки.
– А у нас новость, – бодрясь и неестественно оживившись, без всякой связи с только что приснившимся сном произнес Гутионтов. Глаза его были печальны, как у мученика на русской иконе.
Ицхак всегда относился к сообщениям Гутионтова снисходительно-недоверчиво. Натан частенько начинал высокопарно, как диктор, но его новости не только не потрясали, но и не отличались новизной. Они повторялись и, уже несвежие в зародыше, от повторения покрывались еще большей плесенью. Ицхак обычно прислушивался к ним, что называется, одним ухом – старина опять расскажет что-нибудь смешное и трогательное о своей Джеки, примется расхваливать какое-нибудь индийское лекарство или поругивать Горбачева и Ландсбергиса – первый, мол, литовцев не отпускает, а второй, мол, слишком спешит.
Но на сей раз Малкин в словах Гутионтова уловил что-то и впрямь новое, не зачерствевшее, как старый хлеб. У этой новости был другой запах, от нее пахло, если не бедой, то чем-то тревожным и неотвратимым.
И Малкин не ошибся.
– Ты не поверишь, но Лариса прислала вызов, – сказал Гутионтов и испуганно замолк. Он не знал, как это известие воспримет Ицхак, но понимал, что оно его скорее опечалит, нежели обрадует. Шутка ли – столько лет вместе провели и на войне, и после войны. И вдруг – прощай, вдруг расставайся навеки. Случись с ним, с Натаном, там, в Израиле, что-нибудь – Ицхак плечо под его гроб не подставит. И он, Натан, оттуда не приедет, не прилетит, когда наступит час…
– Вызов? – переспросил Малкин.
– Ни я, ни Нина у нее никаких бумаг не просили. Про кофе писали, про таблетки от астмы. Я на новую бритву намекал, но чтобы вызов… – стал почему-то оправдываться Гутионтов.
Ицхак не отвечал, сидел, зажмурившись, как слепой. Солнечный свет, разлитый над Бернардинским садом, раздражал его. Ему хотелось побыть в темноте. С ним не раз так бывало, особенно когда захлестывала печаль. Еще отец учил его: радоваться хорошо на свету, а горевать – во мраке.
– Ну скажи, не сдурела ли девка?.. Зачем мы Израилю? Зачем Израиль нам?
Ицхак молчал. Его мысли были далеки от Израиля. Они витали где-то во тьме, где не было ничего, кроме крыш родного местечка.
– Там что – русских жен не хватает? – тормошил Гутионтов Ицхака.
И до русских жен Малкину не было никакого дела.
Нина, та ни в какую. Если куда-нибудь и поедет, то только обратно в Балахну. Ее Израиль – Россия. Там ее земля обетованная. Сам, говорит, поезжай.
Натан ждал, когда Малкин оставит свою тьму, но тот и не думал из нее выбираться.
– А без Нины Андреевны что мне там делать? – скорбно вопрошал Гутионтов. – По-твоему, кто дороже – жена или дочь?
– Не знаю, – тихо произнес Ицхак. – У меня никогда не было ни сына, ни дочери.
– Прости, – сказал Натан. – Слушай, а что если я приведу ее сюда?
– Кого? – не сообразил Малкин.
– Кого, кого – сам знаешь, кого. Будь другом, поговори с ней.
– Не поможет.
За калиткой исходил злобой Лушис. Он метался на длинной цепи и рвался в бой. Лай его заглушал все вопросы и ответы.
– Ты меня не понял, – обмяк Гутионтов. – Я хочу, чтобы она не уехала в свою Россию, в свою Балахну. С моей деревяшкой ее не догонишь.
– Хорошо, – пообещал Малкин, – поговорю. Нечего ей ехать ни туда, ни туда. Как говорил мой дядя Рахмиэль, приехали – распрягай лошадь, прячь кнут.
Мимо с метлой прошествовала пани Зофья. Она бросила взгляд на разморенного исповедями Ицхака – ему все исповедуются: и листья, и воробьи, и люди. Хмыкнула и скрылась за деревьями.
– Я давно распряг лошадь, а кнута у меня никогда не было.
– У тебя был пряник, – пошутил Малкин.
– Ты шутишь, а мне страшно. Приду однажды домой из парка, а дом пустой. И на столе записка: «Счастливого пути. Н. З.» Как на кисете. И ищи ветра в поле. – Он облизал губы и продолжал:
– Я никогда от тебя ничего не скрывал и скрывать не намерен. Мне уже никуда не хочется, никуда.
Разговор ему давался с трудом.
– Есть у тебя таблетка? – тяжело дыша, спросил он.
– Есть, – засуетился Ицхак и достал из верхнего кармашка пиджака валидол.
Натан положил под язык лекарство, подождал, пока таблетка рассосется.
– Ни к дочери, ни к внуку меня уже не тянет. Мне все равно, где лежать. Я не Гирш Оленев-Померанц – ему подавай братскую могилу, место, известное всему миру. Мне что Понары, что бейт-кварот в Бней-Браке, где моя Лариса, то бишь, Лиора с сыном живет, что коммунальное еврейское кладбище тут, в Вильнюсе. Хотя мы-то с тобой знаем: весь мир – одна могила. Как от других не отгораживайся, а дотлевать приходится всем вместе, в одной земле. Есть один человек на свете, который меня понимает, – это ты. Ведь и ты, небось, не согласился бы мерзнуть или потеть на том свете отдельно от жены, только потому, что она – русачка. Вместе с Ниной столько прошли, вместе и лежать должны. Если дочка захочет над нами слезу пролить, то купит себе билет на самолет и прилетит. Нам много слез не надо. С нас хватит и одной-единственной. Иногда одна слезинка целого моря стоит, потому что в ней умещаются все моря на свете, если плачут не глаза, а сердце.
Ицхак никогда от Натана ничего подобного не слышал. Речь Гутионтова, освобожденная от расхожих поговорок, очищенная тревогой от житейского сора, пламенела, как подожженный спирт. Полная горечи и смятения, легко разгадываемых недомолвок, она изумила Малкина и повергла в уныние. Гутионтов никогда не был говоруном. В отличие от своих собратьев по ремеслу он не докучал своим клиентам неумеренной болтовней, не рассказывал анекдотов и небылиц, не хвастал своими победами над женщинами, даже работал он в необычном месте – на базаре. А в прибазарной парикмахерской не очень-то разойдешься. Народу – уйма. Гул, галдеж, ругань, спешка – только поворачивайся, только стрекочи ножницами, посверкивай бритвой, только отсчитывай сдачу. Стрижка – копейки, бритье – чуть ли не задарма. У Гутионтова – а ему, как фронтовику, доверили еще и заведывание цирюльней – все привиленские деревни стриглись, да еще пол-Белоруссии: Вороново, Лида, Гродно, Молодечно, Сморгонь…