Парк евреев - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ицхака так и подмывало открыть дверь, войти внутрь и выдохнуть в пустоту:
– Добрый день, рабби. Это я – Ицик Малкин.
Память искрилась, как костер, искры летели во все стороны, на миг освещая и углы, и потолок, и стертые, неразличимые письмена на некрашеных стенах.
Искра осветила комнату старосты синагоги Ноаха Шперлинга. Заносчивый, с лицом старого полуослепшего бульдога, следивший за всеми в местечке ревностнее, чем сам Господь Бог, он всегда оставлял у входа свои замысловатые галоши.
«Я вам там, наверху, что-то покажу», вспомнил Малкин слова заведующего. Не галоши ли Шперлинга? Они действительно были достопримечательностью в местечке. Как уверяли евреи, их прислал ему из Канады старший брат Авигдор – владелец обувной лавочки. Резина блестела, как озерная вода в тихую погоду. Теплая байковая подкладка, толстые, в пупырышках, подошвы.
Малкин силился угадать, что же могло остаться от синагогальной утвари, но кроме галош Ноаха в его воображении ничего не возникало – ими все начиналось и ими все кончалось. Было бы чудом, если бы их не присвоили. Ведь после того, как одни бежали из местечка, а оставшихся под дулами погнали в белую рощицу, у евреев забрали все. Только мертвых не присвоили.
Ицхак на миг представил себе чудом сохранившиеся галоши Шперлинга – стоят под толстым стеклом в местном краеведческом музее, на задниках надпись: «Обувь евреев в буржуазной Литве». Представил себе, как в одно прекрасное утро они выбираются из-под музейного стекла, шмыгают в двери и пускаются по опустевшему местечку, где когда-то жили не музейные, а настоящие евреи, и зычным голосом Ноаха Шперлинга возглашают:
– Евреи, на утреннюю молитву! Молитва слаще, чем сон.
И евреи просыпаются – кто ото сна, кто от смерти. Напяливают на себя что попало и сломя голову бегут сюда, в синагогу, к рабби Менделю, под его голубиное крыло. Он всех приласкает, для каждого отыщет краюшечку надежды.
Шумели липы в Бернардинском саду, сладко, как убаюканный няней младенец, посапывал Натан Гутионтов. Его сопение возвращало Малкина из сорок шестого года, со второго этажа местечковой синагоги сюда, под эту крону, на эту скамейку. Ицхак старался не шелохнуться – пусть Натан спит, он недоспал в войну. Хотя на войне, пускай и урывками, каждый старался спать в любом положении: стоя, сидя, даже на марше. Когда затихала канонада, и в немыслимой, в невероятной тишине комариный писк воспринимался, как пение ангелов, даже командир не отваживался будить прикорнувшего солдата – спящий мог выпустить в него спросонок всю обойму.
Что снится ему, Натану Гутионтову?
Наверное, Балахна. Тихий русский городок под Нижним Новгородом. Сорок второй год; холодные, пропахшие хлоркой казармы, в которые их, местечковых Ициков и Зеликов, Хаимов и Довидов – молодых литовских евреев, согнали и наспех обучили военному делу. Обучили и бросили прямо в пекло – под Орел.
Может, ему снится Нинка или, как ее прозвали полковые остряки, Нинка-осетринка.
Ицхак до сих пор никак не может взять в толк, чем Натан приворожил русскую красавицу. Он говорил на языке своей возлюбленной так, что все вокруг помирали со смеху. В то время он не знал не только ни одной русской поговорки, ему даже трудно было выговорить название местности, назначить свидание.
Сама Нинка подхватила его, завертела, закружила, как русская вьюга, и он, еще двуногий, послушно и счастливо прилепился к ней.
В праздничные дни Нинка прибегала к проходной, приносила ему, ненасытному, пирожки с капустой, и невесть где добытую осетрину. Когда дивизия отправлялась на фронт, она подарила ему, своему суженому, шелковый кисет с вышитыми вензелями «Н. З.» и надписью – «Милому Николаю».
Никто на фронте не получал столько писем, сколько счастливчик Николай-Натан Гутионтов. На каждом конверте было крупно и размашисто выведено «Н. З.», а на каждом листочке рисуночек – голова рыбы, конечно же, осетра.
Наверное, большая русская рыба и сейчас вплывала в его сон, как раньше в траншею.
Пусть Натан спит, пусть сладко посапывает и пусть омывают его «Амурские волны», под звуки которых он и познакомился со своей избранницей в огромном, как земной шар, клубе машиностроителей. Пусть кружится под музыку старинного вальса и хотя бы на полчаса забудет о своей деревяшке.
– Милости прошу в мой кабинет, – сказал Шаркинас, пропуская вперед Ицхака и Эстер.
Подавленные, сбитые с толку, Малкины протиснулись в дверь.
– Садитесь, – предложил заведующий, – небось, притомились.
– Немножко, – ответил Ицхак. Сел и устремил взгляд на стену.
На стене красовался большой, обрамленный массивной дубовой рамой портрет Сталина в парадном мундире, со всеми регалиями, пестревшими на груди, как грибы-мухоморы. Вождь был застеклен; стекло сверкало чистотой, и Ицхак не мог отделаться от ощущения, что все перед ним плавает, как в аквариуме – и мухоморы-ордена, и усы, и погоны генералиссимуса, и отливающие золотом пуговицы.
– Раньше там висел Рамбам, – сказал Ицхак и тут же замолк.
– Кто, кто? – вежливо переспросил Шаркинас, и Малкин впервые почувствовал в его голосе нотку неприязни.
– Рамбам, – повторил Ицхак. – Наш великий рабби.
– Чем же он был так велик? – осведомился заведующий.
– В двух словах не расскажешь, – не желая испытывать терпение Шаркинаса, благоразумно уклонился от прямого ответа Малкин.
– У каждого в жизни свои учителя, – назидательно произнес хозяин пекарни. Он вынул из глубокого кармана галифе ключ, подошел к приземистому, как надгробие, сейфу, открыл его и, порывшись, достал сложенное вчетверо молитвенное покрывало – талес и бархатный чехольчик с вышитыми на нем древнееврейскими письменами – в такие набожные евреи вкладывали свои молитвенники.
– Может быть, ими пользовался кто-то из ваших. – Шаркинас протянул их Ицхаку. – Когда принял комбинат, нашел их среди хлама в подвале.
Эстер и Ицхак застыли от неожиданности.
Шаркинас, ошеломленный собственной откровенностью, стоял, не двигаясь, держа в руках находку, потрогайте, мол, притроньтесь, может, что-то вспомните.
Первой пришла в себя Эстер. Она шагнула к Шаркинасу и, как рыба наживку, схватила бархатный чехольчик. Пялясь близорукими глазами, она принялась не спеша читать древнееврейские слова, повторяя каждое из них вслух и поглядывая на мужа.
От чехольчика пахло подвальной сыростью. Но для Эстер он пах чем-то другим – далеким и невыразимым. Может, потому память ее, как выловленная и брошенная в садок рыба, металась в поисках того, кому принадлежал чехольчик, кто вытаскивал из него перед молитвой сидур. Всех евреев вспомнила она поименно, но почти у каждого были такие же бархатные чехольчики, даже у тех, кто приходил в синагогу только по большим праздникам – на Песах и Йом-кипур.
Ицхак погладил талес, развернул его и совершенно непроизвольным движением набросил на себя – на свою выцветшую гимнастерку, и плечи его вдруг согнулись под бременем этого почти невесомого полотна, как будто он, Ицхак Малкин, сподобившийся великого и горестного счастья выжить после страшной кровавой войны и вернуться на свою истерзанную родину, взвалил на себя не полотно, оскверненное чужими руками и пропахшее мышиным пометом, а все грехи мира, весь этот пепел, черневший на месте жилищ, все эти сломанные надгробья, всю эту синагогу-пекарню с ее чанами и пылающей печью, все артиллерийские снаряды, которые четыре года летели в них, еврейских и нееврейских солдатиков, все эти оторванные руки и ноги, которые остались на полях сражений, как забытые богом плуги, всех своих близких, расстрелянных в белой рощице.
Малкину казалось, что вот-вот он упадет на пол, но он устоял под этой невыносимой ношей.
– Спасибо, – сказал он Шаркинасу.
– Не за что, – не понял тот его благодарности.
Ицхак смотрел на него с почтительным удивлением. Он-то поначалу думал, что Шаркинас сухарь, чинуша, даже антисемит. Как хорошо, что он, Ицхак, ошибся, недаром же отец Довид учил:
– Не спеши судить других. Никто не рождается на свет навеки хорошим или навеки плохим. В плохом человеке в один прекрасный день просыпается хороший, а в хорошем всегда бодрствует плохой.
– Послушайте, – несмело начал Малкин. – У меня к вам небольшая просьба.
Эстер в испуге глянула на мужа.
– За чем же остановка? Просите. Если это будет в моих силах…
– Я вам его обязательно верну, – пообещал Малкин и прошелся, как по клавишам, пальцами по полотну талеса. – Через часа два, а может, и раньше.
Шаркинас задумался.
– Ну что ж, – сказал он, – пока вещь не музейная, берите. Надеюсь, никто вас в таком виде не остановит и в участок не заберет, – засмеялся он некстати.
Малкин протянул Эстер завернутую в бумагу буханку подаренного хлеба – всю жизнь Ицхак получал его не в подарок, не за так, а зарабатывал честно: до войны – потом, на войне – кровью; поклонился Шаркинасу, тот заговорщически подмигнул, и гости быстро спустились по лестнице и вышли во двор.