Парк евреев - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ведро позвякивало в утренней тишине Бернардинского сада, и от этого глухого равномерного позвякивания Ицхаку казалось, что женщина идет не по аллее, а по выжженной пустыне за верблюжьим караваном, груженным серебром и златом, шелком и шерстью.
Как ни странно, но образ пустыни частенько возникал в голове у Малкина. Может, оттого, что грамотей Моше Гершензон задурил им всем головы своими россказнями о древней Иудее, о царях иудейских, о кладах, которые странники находили среди песков, о чудотворных колодцах – зачерпнешь из них пригоршню воды и излечишься от всех болячек.
Россказни россказнями, но когда тебе восемьдесят пять с гаком, пустыня приходит тебе на ум и без всяких баек. Каждый из них прошел через свою пустыню – только не было ни кладов, ни чудотворных колодцев, ни серебра, ни злата, ни шелков, ни шерсти. Слава богу, хлеба хватило, и пуля миновала.
Пустыня и сегодня велика и бескрайна, а их шаг ничтожен и мал – шагаешь, шагаешь, и кажется, бог весть сколько отшагал, а оглянешься и увидишь: почти что с места не стронулся, впереди тот же зной, тот же песок, раскаленный от собственного бессилия.
Женщина подошла к скамейке и, крутанув бедрами, поздоровалась:
– День добры, пан Малкин. Як сон маш?
– Дзенькую, пани Зофья, допуки жиемы.
– Никого нема? – не то разочарованно, не то обрадованно пропела женщина. – Навет пана Натана?
– Так.
Разговор по-польски давался Ицхаку нелегко; чужая речь утомляла его. Лучше, конечно, было бы говорить с пани 3офьей на идише. Но кто сейчас его знает?
Было время – на мамэ-лошн нельзя было и слова сказать. Скажешь, а на тебя так посмотрят, как будто ты Богородицу обесчестил. А ведь каждому охота мяукать и чирикать по-своему.
– Тшеба трохи одпочинуть, – объявила пани Зофья, еще не начав работу, и, не церемонясь, опустилась на скамейку рядом с Малкиным.
По правде говоря, Ицхак давно отвык от женщин. После того, как вторую его жену разбил паралич, и ее отвезли в дом престарелых, он остался один. Женятся, конечно, люди и в восемьдесят, и в девяносто, но Малкин строго сказал себе – хватит. Хорошее слово «хватит», не хуже, чем лекарство. Хватит, хватит, хватит – каждый день по три пилюли. Впереди все равно пустыня – на улице, в постели, даже тут, в этом шелестящем вековыми липами парке.
Что за радость, если рядом с тобой в постели мумия, как и ты сам; притронешься, и заорет, словно от ожога. Да и притрагиваться не за чем – кресало и дрова отсырели, вздохами и храпом пламени не раздуешь.
А если второй брак – ошибка, тогда и вовсе худо. Корчишься в постели и затуманенной мыслью притрагиваешься к другой женщине, которая всю жизнь спешила навстречу к тебе с пирогами, у которой каждая родинка на щеке сияла, как звезда на утреннем небе, а каждый ее волос привязывал к себе навсегда, как смерть.
Над Ицхаком смеются, когда он говорит, что даже от ее брани пахло маком и корицей.
Что с того, что у них не было детей. Мало ли у кого на белом свете нет детей. Беда, когда король и королева бездетны – у них обязательно должны быть наследники. И потом, что такое вообще дети? Вещи, взятые на время в долг: сына одалживаешь у невестки, а дочь – у зятя. Отдал, и не проси обратно, и процента не требуй. Даже если тебе их вернут, то ты получишь их не такими, какими они были.
– О чим пан тэраз мисле? – неожиданно и, как Ицхаку показалось, чересчур кокетливо спросила пани Зофья.
– О жене. О первой жене, – поправился он.
– Пан ее любил?
– Наверно.
– Она давно умерла?
– Она никогда не умрет. Мы с ней только что вместе вошли во двор синагоги.
– Какой синагоги?
– В местечке над Вилией. Мы там с ней под хупой стояли. Пани что-нибудь слышала про хупу?
– Так, – не задумываясь, ответила уборщица. – Я сама мечтала о хупе. И, как бы испугавшись своего признания, продолжала:
– Пану подобёнся польки?
Ему было неловко от ее вопроса.
Ей давно было пора приняться за уборку, но она не спешила. Листьев за ночь намело в Бернардинском саду уйму – ветер, негодник, озоровал до утра. Пани Зофья хоронит их каждый день: она – могильщик облетевших листьев – либо закапывает их, либо сжигает на пустыре. Малкин за то, чтобы их закапывали, как людей.
Он от кого-то в детстве слышал, что когда придет Мессия, то из могил восстанут не только люди, но и животные, оживут увядшие растения, воскреснут опавшие листья. Ветер, который всегда возвращается на круги своя, развесит их там, где сорвал, – на каждой веточке, на каждом сучке, и все снова встретятся: и листья, и ветер, и одноногий парикмахер Натан Гутионтов, и Эстер, и грамотей Моше Гершензон, и рабби Мендель, и пани Зофья, и все братья Малкины, и обретшая память Лея Стависская, и все начнется сначала, с первого крика, с колыбельной, со свеженабухшей почки, с провожания в литовское войско, со скрипок на свадьбе…
– Hex пан не муве, же не подобёнся. Вам они завше были до густу. Фремде вайбер – зисе вайбер (чужие женщины – сладкие женщины).
– Ты говоришь по-еврейски? – остолбенел Ицхак.
– А бисэлэ, – сказала пани Зося и показала ему кончик заскорузлого мизинца.
– Кто тебя научил? Может, отец был евреем?
Пани Зофья мотнула головой:
– Отец был подпоручиком в Армии крайовой, а мать – учительница польской гимназии.
– Так кто же тебя научил?
– Лучшая учительница, пан Малкин, – любовь. Мой Яцек называл меня ночной еврейкой, – сбивчиво, почти захлебываясь, прошептала пани Зофья.
– Ночная еврейка? – пробормотал в замешательстве Малкин.
Впервые за тридцать пять лет ему захотелось затянуться дымком. Он огляделся, метнул взгляд под скамейку, увидел смятый окурок, устыдился своего желания и снова уставился на пани Зофью. На вид ей было лет шестьдесят, не больше. Крашеные, словно остекленевшие волосы, напоминавшие жнивье, не молодили ее, а старили. Продолговатое, еще миловидное лицо было вспахано преждевременной старостью: неровные бороздки морщин тянулись по щекам вниз, к полным затаившейся страсти чувственным губам, которые она то и дело покусывала от волнения.
На ней было грубое, без декольте, платье, какие обычно носят больничные санитарки. Дешевый ситец облегал ее еще задорные груди и бедра. Единственным украшением были большие цыганистые серьги, от которых исходило неверное и недолговечное сияние.
– Настоящее его имя было Йосель. Йосель Копельман. Может, слышали такую фамилию?
На своем веку Ицхак не раз слышал фамилию Копельман. Один из них – сержант Зелик Копельман погиб под Алексеевкой. Шальная пуля попала ему в голову, когда он, хлебая солдатский борщ, рассказывал возле полевой кухни про хелмских глупцов. Мертвое лицо было растянуто в улыбке. Его так и похоронили – улыбающегося.
– Слышал, – сказал Ицхак. – Со мной один служил в армии. Но он погиб под Орлом.
– Мой Яцек тоже погиб, – с печальным равнодушием произнесла она.
Малкин смотрел на нее и диву давался. Надо же, ходит рядом с тобой человек, ты каждый день видишь его, но знать-не знаешь, ведать-не ведаешь, кто он и что он. То ли святой, то ли мерзавец, то ли мученик, то ли мучитель. Все у него как бы под замком – стучись-не стучись, ни за что не откроет. Что говорить о других, если к самому себе до гробовой доски ключа не подберешь, а если и подберешь, то прячешь его куда-нибудь подальше: неровен час, откроешь тем ключом самого себя, откроешь и содрогнешься – боже милостивый, да там пусто, да там холодно, как на погосте!
– Днем я была полькой… работала посыльной в тогдашнем магистрате, всякие бумажки разносила. А ночью… ночью бегала в гетто, к своему Йоселе-Яцеку. Дура была, ох, какая дура! – едва сдерживая скорые бабьи слезы, сказала она.
– Умные никогда не бывают счастливыми.
– Какая же я умная? Дура, последняя дура, – бросила она и замолчала.
– Где же вы встретились? – осторожно спросил Ицхак, боясь отпугнуть ее своим любопытством.
– В гимназии.
Малкин вытаращил на нее глаза.
– Нас до войны учила моя мама. – По ее морщинистым щекам скатились слезы, непрошеные, скупые.
Эстер с порога местечковой синагоги смотрела, как Ицхак (господи, неужели он такой старый!) ворковал с чужой женщиной на скамейке под липами Бернардинского сада, и безропотно ждала, когда он откроет дверь в молельню.
Пусть Эстер не ревнует.
Минуло то время, когда на него, даже семидесятилетнего, заглядывались молодухи. В семьдесят лет он еще крепко держал иголку в руке, одевался как иностранец, посмотришь – залюбуешься. А как же иначе? Ведь он был одновременно и Ицхак Малкин, и, как бы ходячая реклама: смотрите, мол, какой я портной, приходите на Садовую улицу, и я сошью вам костюм на заглядение. Пусть Эстер не ревнует. Прошли те деньки, когда он спиной чувствовал, кто за ним идет – женщина-огонь или женщина-пепел.
– Я, наверное, вам голову задурила, – виновато пробормотала пани Зофья. – Вы не поверите, но я никогда никому об этом не рассказывала.