Парк евреев - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ицхак сам знал евреев, не желавших ими быть. Они во что бы то ни стало хотели быть русскими или литовцами. Кем угодно, но только не Ицхаками и Натанами. Но чтобы евреи рвались в китайцы!..
Если Ицхак правильно понял Моше, то и он, Малкин, в прошлой жизни кем-то был.
– Ну кем, кем я был?.. – спросил он однажды напрямую у Гершензона.
– Кем? – задумался Моше. – Ну, может, кошкой, а может, курицей.
Ицхак на него даже обиделся: сам так он в прошлом – китаец, малаец, нанаец, а ты – черт-те кто, чуть ли не собака.
Нет, нет, может он, Ицхак, в прошлой жизни был вот таким серым воробышком, который прыгает от одной скамейки к другой и заглядывает ему по-братски в глаза; воробышком, никогда не служившим в уланах, не мерзшим в окопах под Прохоровкой и Алексеевкой, не привозившим никаких трофеев из Германии, – заурядной, как горошина, птичкой, у которой никогда, кроме непривередливого клюва, кроме маленьких крыльев и такого же маленького сердца, ничего не было.
Да бог с ней, с прошлой жизнью! Куда важней, кем судьба судила ему быть в будущей.
Раз есть прошлая жизнь, то, наверное, и будущая каждому уготована. Не в раю, а на земле. Может, в том же городе Вильнюсе, где он, Ицхак Малкин, прожил почти полвека и даже изредка, до кончины Эстер, был глупо счастлив.
Если бы Господь Бог, скажем, посчитался с его пожеланиями (поди посчитайся, если к тебе толпы стоят, да что там толпы, – толпы толп, тьма-тьмущая просящих и уповающих на твою милость), то он хотел бы быть не китайцем, не русским, не евреем, не богачом, не властителем, а ветром. Ну конечно, не всяким, а обязательно юго-западным, ну в крайнем случае, восточным, только не северным – стужи на его веку хватило вдоволь.
Нет доли лучше, чем обвевать теплом чью-то голову, трепать чьи-то седые космы, умощать чье-то лицо влагой южных морей, опрыскивать каплями, как опрыскивал одеколоном своих клиентов Натан Гутионтов, обдавать каждого встречного и поперечного запахами оливковых и апельсиновых рощ. Пусть пахнут, пусть благоухают!
Разве можно для себя придумать участь более прекрасную, чем быть ветром – ветер никогда не стареет, его никогда не мучают никакие хвори, ветер – не еврей и не китаец, он – ветер, для всех и для каждого. Умаявшись под вечер, он укладывается на ветки липы или на перистое облако, чтобы поутру проснуться и облететь весь земной шар.
Мысль Ицхака металась между прошлым, настоящим и будущим, и всюду ей было неуютно, всюду она искала для себя покойную нишу, как ласточка для гнездовья. Она, его мысль, втискивалась, как Натан Гутионтов в третий номер троллейбуса, в узкую, выбитую тележными колесами колею проселочной дороги, которая вела к его детству, к его молодости, и то сверзалась в сырую траншею под русской деревенькой Алексеевкой, то на цыпочках входила в коридор Генштаба Второго Белорусского фронта с мундиром из английского сукна на руках, сшитым для командующего Рокоссовского, то вместе с могильной глиной падала в свежевырытую яму, где нашла свое упокоение Эстер.
Прошло два часа, но Натана Гутионтова все еще не было. Чтобы избавиться от дурных предчувствий, Ицхак встал со скамейки и зашагал не по аллее Бернардинского сада, а по той проселочной дороге, пролегшей как бы не по земле, а по небу.
Уже повеяло домовитым печным дымом – провозвестником жилья.
Ицхак напряг глаза и всмотрелся в даль. Клубы дыма вились вроде бы над местечковой синагогой.
Мало что вьется в памяти, подумал поначалу Малкин.
Но разве рядом с молельней, в которую он ходил с малолетства и в которой за день до войны, в субботу, вместе со всеми читал недельную главу Торы об исходе евреев из египетской неволи, не осталось ни одного дома, ни одной литовской хаты с печью? Разве в них перевелись хозяйки, что-то варящие и пекущие? Время пирогов для живых только и начинается. Это мертвые уже никогда не сядут за стол и даже крошки от печева не отщипнут. Это расстрелянные в белой рощице не выковыряют ни одной изюминки, ни одной маковой росинки – их пироги и булочки сожрали равнодушные черви.
Запах дыма Ицхак любил чуть ли не с колыбели. Ему нравилось, когда над крышами на рассвете зарождались верткие голубые кольца, поднимавшиеся к самому небу. Он, не отрываясь, следил за их причудливыми извивами. В непредсказуемом струении дыма было что-то загадочное, непостижимое, влекущее, как в речном Зазеркалье. Колечки то соединялись, то расплывались, напоминая невиданных зверей, бесплотных птиц и цветы, лишенные запаха, но поражающие своими формами.
Однажды отец – сапожник Довид, перехватив его взгляд, сказал:
– И наши души воспарят после смерти, как печной дым, и ангелы встретят их за облаками и на белых крыльях бережно унесут к сияющему Божьему престолу.
С тех пор Ицхак верил (он эту веру сохранил и поныне), что когда он умрет, когда умрут его близкие, их души совьются в легкие голубые кольца, воспарят к небосводу и будут долго плыть в утреннем мареве, пока не сольются с небесной синевой и не станут невидимой частью неба. С тех пор Ицхак верил, что холст неба и впрямь соткан из отлетевших душ – сапожников и служек, раввинов и водовозов, детей и взрослых.
Правда, через много-много лет в гибельных окопах под Орлом он вдруг усомнится, сможет ли его вымокшая в крови, задубевшая на морозе душа воспарить в небо. Наверное, не сможет, ибо кровь и небо несовместимы.
Малкин не мог взять в толк, кому понадобилось топить печь в пустой послевоенной синагоге, ведь в местечке не осталось ни одного еврея. Кто в первые три июньских дня полег под белоствольными березками, высаженными русским дворянином Белокуровым или Белобородовым и шелестевшими своими траурными листьями, кто был убит у своего дома, у своей лавки, у своего верстака.
Может, печь топится сама? Может, ее топит дьявол?
А может, через трубу в небо взлетают, превратившись в дымки, души убиенных, и пока они не поднимутся к Божьему престолу, труба будет дымить и дымить. Господи, сколько же еще лет, сколько веков?..
Вот воспарила к небесному престолу душа рабби Менделя, чистая, как зоревое облачко.
За ней медленно вознеслась душа дяди Рахмиэля – балагулы, и вместе с ней – душа его лошади. Разве не похож вон тот дымок на ее гриву?
Вон поплыла вверх душа волоокой Брахи, дочери мельника Гольдштейна, той самой, которая была влюблена в него, Ицхака, по уши и которую своими запретами отец безвременно свел в могилу («Выбирай его или мельницу!»).
Вот поднялась к небосводу душа портного Шимшена Яновского, учителя Ицхака, знаменитого мастера и знатока Торы.
Вот отправилась на свидание со Всевышним душа местечкового сумасшедшего Мотеле – прозрачный, тающий на глазах кренделечек синевы.
Может, печь топит какой-нибудь доброхот – мало ли их на белом свете! – литовец, поляк или старовер с густой, как чаща, бородой. Приволок бревно, распилил, наколол поленьев и развел огонь, чтобы всем было теплее – и мышам, и Богу, и душам, перед тем, как они воспарят к Нему.
Чем ближе они подходили к синагоге, тем суше и ровнее становилась дорога, пока совсем не влилась, как приток, в мощеную булыжником улицу, такую знакомую и такую чужую.
Боже праведный, сколько раз он шагал по ней с бабушкой в молельню. Старуха, нарядная, непривычно торжественная, в цветастом, как весенняя поляна платке, плетется, бывало, сзади, а он, словно жеребенок, бежит впереди, распахивает дверь, взбегает по каменной лестнице туда, где молились женщины, и, притаившись в углу, ждет. Бабушка, близорукая, полная, одышливая, оглядывается в испуге, ищет его и взывает в пустоту:
– Ицикл, солнышко мое! Ицикл, сердце мое!
Никто и никогда на свете не называл его так ласково, так растерянно влюбленно, так щемяще печально, как она. Ему казалось, пока его окликают с такой простодушной верой, с такой готовностью жертвовать собой, с ним ничего дурного не может случиться.
– Ицикл, Ицикл…
Грамотей Моше Гершензон говорит, что нет на свете ничего страшнее того дня, когда, как Лея Стависская, забываешь свое имя. Лучше наложить на себя руки. Лучше в петлю…
Да, тут Моше Гершензон, пожалуй, прав – лучше в петлю. Не страшно забыть название своего местечка, не вспомнить номер полка, в котором служил уланом, можно навеки забыть какую-нибудь важную дату – день свадьбы или день Победы в Берлине, но не дай бог забыть свое имя, ибо тот, кто его забывает, несчастнее, чем камень. А с камня какой спрос?
Не успел Ицхак войти во двор местечковой синагоги, как у входа в Бернардинский сад в конце аллеи замаячила чья-то фигура.
Нет, то был не Натан Гутионтов, не Моше Гершензон, не вечно подвыпивший Гирш Оленев-Померанц и не Лея Стависская. К скамейке под липами не спеша, осанисто, как пава, шла немолодая женщина. В одной руке она держала большую казенную метлу, которая не только не портила осанку, но даже подчеркивала ее; в другой – такое же казенное ведро с помятыми боками и ржавым ободком, похожее на то, которое когда-то к задку своей допотопной телеги подвешивал дядя Рахмиэль.