Парк евреев - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ицхак покосился на работниц, и на миг грешная мысль проклюнулась в его голове – ах, если бы и они, не сотворившие никакого зла, никого не убившие, взмыли вверх над столами, уставленными противнями с булочками, над чанами с пузырившимся тестом и, подгоняемые струями ветра от трескучего вентилятора, вылетели через распахнутые окна синагоги во двор!
Ах, если бы их, как бумажных змеев, подхватили воздушные потоки и унесли к родным деревням, под соломенные родительские крыши! Ах, если бы сюда вошел белоголовый рабби Мендель и вслед за ним влетел стремительный, как молния, его пушистый кот!
Он, Ицхак Малкин, и она, Эстер Малкина, в девичестве Минее, чего бы только не отдали за то, чтобы все было, как прежде, как полвека тому назад, за то, чтобы рабби Мендель и его пушистый кот привели сюда, в дом благочестия, на их поруганную родину и братьев Ицхака – Айзика и Гилеля, и пятерых сестер Эстер – всех, всех…
Женщины продолжали работать. Их руки по локоть вязли в белом неуемном тесте, которое пыталось перетечь через края кадок и чанов. Работницы отрывали от месива большие куски и лепили из них крохотные, неказистые булочки, без изюма и без корицы.
Изюм и корицу можно было выковырять только из памяти. Но в синагоге-пекарне властвовала не память, а удушающая жара.
Никто, кроме заведующего пекарней – на то он и заведующий, – не обращал на пришельцев никакого внимания.
Заведующий был рослый, крепко сколоченный мужчина, пышноволосый и пышноусый. Усы прикрывали не только верхнюю губу, но и рот, служили как бы ширмочкой, за которой свое тайное существование вели слова, – казалось, ни одного лишнего, неосторожного не услышишь. Военная выправка выдавала в нем офицера-отставника. Он носил брюки галифе, заправленные в хромовые сапоги, и выцветшую гимнастерку, к которой был приколот орден Красного Знамени. В глаза бросались именные часы, большие, как компас, на которые он то и дело поглядывал, как будто куда-то очень спешил.
– Шаркинас, – представился он. Имени он своего не назвал, но Ицхак понял – местный русский, может, даже старовер.
– Малкин, – пробормотал гость.
– Эстер Минес-Малкина.
Шаркинас долго и сочувственно вглядывался в пришельцев.
– Я понимаю вас, – неожиданно сказал он и вздохнул. – Прийти в синагогу и вдруг увидеть чаны с тестом, печи… – Он помолчал и добавил: – Ничего не поделаешь, людей надо кормить.
Он ждал, когда Ицхак согласно кивнет головой, но тот отрешенно глядел на стену, на молчащих женщин, на раскатанное тесто.
– Всех ваших богомольцев немцы перевели, никого не осталось. – Он погладил ширмочку усов, за которой ждали своей очереди такие же округлые, взвешенные слова.
Ицхака коробила его снисходительность. Эстер же наоборот – была благодарна ему за понимание, за приветливость.
Гости долго молчали, бессмысленно переминались с ноги на ногу, не зная, что делать: уходить неприлично, а оставаться невмоготу.
Они и ушли бы, если бы не вопрос, буравивший мозг и сердце каждого из них.
– Скажите, пожалуйста, – почти виновато начал Малкин, – может, кто-нибудь из вас слышал о судьбе наших братьев и сестер – детей сапожника Довида Малкина и жестянщика Хаима Минеса?
Ицхак и Эстер догадывались об их судьбе, но все-таки надеялись на чудо. Вдруг кто-то скажет: не убили – увезли на работы в Германию, в Эстонию, в Латвию…
– Товарищи женщины! – громко выкрикнул Шаркинас. – Может, кто-нибудь из вас слышал о Малкиных и Минесах?
Работницы испуганно переглянулись. Раз ищут кого-то, значит, дело нечистое, неважно кого – еврея, русского, литовца. Теперь ищут либо мертвых, либо тех, кто их умертвил…
– Таких, вижу, не имеется, – после паузы обратился он к гостям. – Поверьте, я очень сожалею. К нам уже приходили, спрашивали про Драгацких, Перских, Сагаловских, Эпштейнов. Ни слуху ни духу.
В синагоге-пекарне стало тихо.
Шаркинас повернулся к своим подчиненным и произнес:
– Давайте, как у нас водится, завернем гостям в дорогу буханку литовского хлеба и булочек к чаю.
– Спасибо, спасибо, – зачастила Эстер.
Они не собирались нигде чаевничать – заглянут в какую-нибудь столовку или забегаловку, и обратно в Вильнюс. Но Ицхак взглядом дал понять – не отказывайся, мол, возьми.
Женщины аккуратно завернули в шершавую неприглядную бумагу хлеб и с десяток булочек.
Булочки, чуть завьюженные сахарной пудрой, были теплыми, как только что снесенные куриные яйца. Эстер передала их Ицхаку, и странная, неожиданная мысль залила его глаза печальным и призрачным светом. Сейчас, подумал он, на глазах у орденоносного, молодцеватого Шаркинаса и его покорных работниц из них, из этих булочек, вылупится его родной дом на Каунасской улице; тесная каморка, заваленная изношенными ботинками; колодка с насаженным на ней сапогом; отец Довид; потом мать Рахель; потом братья Айзик и Гилель; потом, как из скорлупы, проклюнется и выедет праздничный стол с зажженным семисвечником; потом появится и она сама – веселая незабываемая Ханука.
Ветер памяти сдувал, как сахарную пудру, все лишения и невзгоды, легко и неотменимо сдувал смерть и погибель.
Нехорошо, конечно, что в синагоге пекут хлеб, подумал Ицхак, но это куда лучше, чем если бы ее превратили в конюшню.
Мысль так громко стучала в его висках, что ее услышал и Шаркинас. Он принялся терпеливо объяснять Малкину, что у них пока другого выхода нет, рады были бы печь хлеб в другом помещении, но – сами видите – уцелели только почта, костел и синагога, на которую и пал выбор. Но этот выбор временный. Когда построят химзавод – а его строительство намечено новым пятилетним планом, – тут вырастут всякие подсобные производства. К концу пятилетки, даст бог, освободят синагогу и отдадут ее краеведческому музею. Такой музей, по мнению Шаркинаса, очень и очень нужен. Пусть люди приходят и знакомятся с жизнью евреев местечка в недавнем и далеком прошлом.
– Хорошая затея, – сказал Ицхак. – Жаль только, что посетители не увидят на стендах будущего евреев.
– Ваше будущее зависит от вас самих, – уклончиво заметил Шаркинас.
– Вы так думаете?
– Я в этом абсолютно уверен.
– А не может ли так случиться, – съязвил Малкин, – будущее наступит для всех, но не для евреев?
– Побойтесь бога, – возмутился Шаркинас. – За что же мы воевали?
– Я не знаю, за что.
Эстер незаметно ущипнула мужа: молчи, мол, старый осел.
– Чем зря спорить, лучше поднимемся на женскую половину, – предпочел сойти с ломающегося льда на берег Шаркинас. – У вас, оказывается, мужчины и женщины молятся раздельно.
Пока они поднимались по каменной лестнице наверх, заведующий не переставал сыпать еврейскими фамилиями, перечислял своих еврейских друзей, хвастался тем, что после того, как принял хлебокомбинат, что-то сберег и для будущего краеведческого музея («Я вам там, наверху, что-то покажу»).
Ицхак в детстве три раза на дню поднимался с бабушкой по этой лестнице, он знал все ступеньки, как свои пять пальцев, каждая из них имела даже свое прозвище, но сейчас он ничего не узнавал. Все было переделано, перекрашено, переиначено. Его до боли смущала неузнаваемость того, что было когда-то так близко, так знакомо и так необходимо.
Он испытывал какое-то чувство вины перед своим совсем еще недавним прошлым, перед своими богобоязненными родителями, перед рабби Менделем. Он, рабби Мендель, и обвенчал его и Эстер здесь в далеком двадцать пятом году в только что отстроенной после пожара синагоге.
Была смущена и Эстер, которая с теплым свертком в руке шла по ступенькам так, как будто на них были рассыпаны недотлевшие угли.
Вместе с ними снизу, из пекарни, поднимались волны жара, смешанные с обволакивающим, липким паром, затруднявшим дыхание, пышущая огнем печь работала на всю мощь.
Ицхак в душе корил себя за то, что свой поминальный путь они начали не с пепелища родного дома, не с кладбища, где похоронены их деды и прадеды, не с белой рощицы, а с синагоги. Не такими уж примерными богомольцами они были. Но что сделано, то сделано.
Держа под мышкой буханку, Ицхак вслед за Шаркинасом юркнул в узенький, заваленный всякой рухлядью коридорчик, и вскоре очутился перед знакомой дверью.
Комната рабби Менделя, высеклось искрой в памяти. Сюда приходил он готовиться к бармицве – совершеннолетию.
От черной шляпы рабби Менделя, от его черного сюртука и черной с проседью бороды, как и от Торы, пахло вековой мудростью и притягательной тайной.
Ицхака так и подмывало открыть дверь, войти внутрь и выдохнуть в пустоту:
– Добрый день, рабби. Это я – Ицик Малкин.
Память искрилась, как костер, искры летели во все стороны, на миг освещая и углы, и потолок, и стертые, неразличимые письмена на некрашеных стенах.
Искра осветила комнату старосты синагоги Ноаха Шперлинга. Заносчивый, с лицом старого полуослепшего бульдога, следивший за всеми в местечке ревностнее, чем сам Господь Бог, он всегда оставлял у входа свои замысловатые галоши.