Парк евреев - Григорий Канович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Там! – закричал Ицхак и сам испугался своего крика.
На кого он тогда кричал? Ицхак наморщил лоб, пытаясь вспомнить, на кого.
Не на Эстер, конечно. На нее он никогда не кричал.
Наверное, на страх, на время – воплощение страха; хотя время – кричи на него, не кричи, – все равно не переменишь.
И еще на войну, на немцев, на их пособников-литовцев и еще на себя, оставшегося в живых. Зачем, зачем он остался в живых? Чтобы через десять лет похоронить Эстер, чтобы сорок лет быть прикованным к «Зингеру», чтобы строчить, строчить, строчить до безумия?
Строчи-не строчи, заново не сошьешь ни братьев Айзика и Гилеля, ни Эстер, ни время.
Никого и ничего.
Впереди забелела простроченная птичьими трелями березовая рощица. По преданию, березы высадил какой-то русский дворянин по фамилии не то Белокуров, не то Белобородов, бежавший после революции в Литву. Он купил под Каунасом землю, привез саженцы и в память о России и о своих четырех погубленных во время смуты сестрах решил соорудить шелестящее надгробие.
Отец Ицхака Довид уверял, что у этого русского барина из головы выпали все гвоздочки, как из сношенного вдрызг башмака. Рабби Мендель наоборот – восхищался беженцем и не скупился на похвалы христианину.
– Он не только богаче нас, но, может, и умнее, – убеждал всех Мендель. – Что такое деньги? Ведь они не отбрасывают в зной тень для других, не дарят прохладу безымянному страннику, не дают приют залетной птице.
Ицхак снова огляделся по сторонам и поежился. Куда же подевался Гутионтов? Может, с ним, не дай бог, что-то случилось?
В таком возрасте всякое бывает: сегодня – жив, над другими смеешься, а завтра, не про Натана да будет сказано, глядишь, уже тебя оплакивают. В прошлом месяце двоих похоронили – портного Нисона Каца, который был, как две капли воды, похож на Шарля де Голля, и скорняка Фишеля Мильмана. Одна скамейка в Бернардинском саду опустела. Нет, нет, лучше не думать о смерти. Лучше вместе с Эстер дальше топать по знакомой до каждой рытвинки, до каждого поворота дороге от кирпичного вокзала до родного местечка.
От местечка до вокзала по проселочной дороге провожала в двадцать третьем Эстер своего суженого – статного, голубоглазого, черноволосого Ицхака в литовское войско. По ней отправлялась на свидание к нему в далекий город Алитус, где был расквартирован его полк.
Ицхак служил в уланах – то была немалая честь для новобранца-еврея (в уланах и обмундирование красивее, и харч куда лучше). Только его отца Довида одолевали страхи: а вдруг его Ицикл выкрестится, превратится из Малкина в Малькявичюса или в Малкаускаса?
Отцовские страхи, однако, были напрасны. Как ушел Ицхак в войско евреем, так евреем и вернулся, хотя мать в первую же ночь его обыскала – задрала у спящего рубаху, но креста на груди, слава богу, не обнаружила.
На проселочной дороге, соединявшей местечко с миром, встречала его Эстер в двадцать пятом. В руках у нее, словно огромный одуванчик, желтел пирог, ибо она хотела, чтобы жизнь их пахла не разношенными башмаками, не гусиными перьями, как в доме Малкиных, а корицей и изюмом, как в доме лавочника Пагирского, где она была нянькой и прислугой.
Ицхак Малкин прислушивался к усыпляющему шуму лип в Бернардинском саду и беспечному пересвисту птиц, и у него из памяти, загроможденной событиями, одна за другой вылетали птицы его молодости.
Они слетались на пирог Эстер, но та отпугивала их и ласково, переполненная счастьем от его возвращения, приговаривала:
– Кыш, кыш! Не для вас пекла… Потерпите, неугомонные, вот сыграем свадьбу, я куплю мешок крупы и весь рассыплю – под каждым деревом, под каждым кустиком. Потерпите…
По этой раскисшей, хлюпкой дороге они (уже муж и жена) провожали в Америку сперва брата Эстер Хаима, потом сестру Ицхака Лею. Америка была далеко-далеко, но она сияла для них как старинный свиток Торы в позолоченном переплете. Лею пришли провожать все парни местечка, потому что такой красавицы не видывали ни Литва, ни хваленая Америка, ни земля обетованная. Ухажеры Леи плелись за телегой дяди Рахмиэля и что есть мочи кричали:
– Не уезжай, не уезжай! Останься, Лея!
Ничего не скажешь, Лее повезло: ее не расстреляли, ее не заставили перед смертью раздеться догола, никто не прикоснулся ни к ее шумящим, как ветви липы, волосам, ни к ее розовым соскам. Внуки и правнуки унесли ее на Детройтское кладбище.
Ицхак снова прислушался, но на сей раз он услышал не шелест листьев, не пересвист птиц, а веселый ор молодых жеребчиков, провожавших первую красавицу местечка в Америку:
– Лея, Лея! Останься!
– Лея, Лея, – повторил Ицхак пересохшими губами.
Ее именем было залито все вокруг – и проселочная дорога от местечка до вокзала, и аллея в Бернардинском саду, и чистые заасфальтированные тропинки на еврейском кладбище в Детройте.
Ицхак давно убедился в том, что если хорошенько прислушаться, если выбраться из-под завалов случайных и неслучайных событий, застрявших в памяти, можно услышать и гул минувшего времени; и голоса покойников; и имя сестры, уехавшей полвека тому назад; и шуршание птичьих крыл над пирогом, выпеченным твоей невестой; и бодрый самонадеянный стук высоких уланских сапог, изготовленных не то в Чехословакии, не то в Англии, о мостовую в далеком городе Алитусе; и скрип тележных колес исчезнувшего, как мамонт, еврейского балагулы Рахмиэля; и капель, весеннюю капель в двадцать пятом году.
Можно не только все услышать, но и увидеть, даже след журавля в небе, ибо все остается, все откладывается и запечатлевается, если любишь. Разве наша память – не любовь к тем, кто ушел и никогда не вернется ни на проселочную дорогу, ни на скамейку под липой, ни за сапожничий верстак, ни за свадебный стол?
Ицхак сидел на скамейке и, не мигая, вглядывался в ту далекую и уже недосягаемую проселочную дорогу, пролегшую как бы не по земле, а по небу. Усилиями слабеющего, похожего на старый приемник с севшими батарейками мозга он настраивался на какую-нибудь отзвучавшую волну, пытаясь вернуть ей прежнюю чистоту и ясность, выталкивал из забвения кровоточащие куски жизни в надежде на то, что ему еще удастся сложить из них что-то живое – ну если не живое, то хотя бы пульсирующее, трепыхающееся, еще не отдающее тленом.
Господи, как хорошо, что его друг и вечный собеседник Натан Гутионтов задерживается. Ничего удивительного в его опозданиях нет. Натану не двадцать и не тридцать. Пока приладит деревяшку, пока доберется до третьего номера троллейбуса, пока втиснется в него через переднюю дверь, пока доедет до площади имени великого князя Гедиминаса – по его милости евреи и оказались шестьсот лет тому назад в Литве, – пока перейдет через улицу, глядишь, час и пролетит, может, даже два. Главное, чтобы с ним ничего не случилось. Хватит с него и одного инфаркта.
Вдвоем, конечно, веселей. Недаром они кучкуются все дни недели, кроме воскресенья. Хотя что это за кучка – пять-шесть человек: он, Ицхак; Гутионтов; Лея Стависская, которую Бог покарал больше других, отняв у нее память; Гирш Оленев-Померанц – флейтист, лагерник; зубной техник Моше Гершензон – грамотей, пересмешник и спорщик. Приходит иногда жена Гутионтова Нина и внучка Стависской. Грамотей Моше Гершензон недаром сказал: «Вместе жечь костер воспоминаний приятнее. Каждый подбрасывает в огонь свою охапку хвороста. А у кого хвороста нет, тот на него дует. Подует, и пламя – ярче».
Какой хворост, такое и пламя, вздохнул Ицхак. Но как ни крути – вместе лучше. Правда, хорошо, пусть и недолго, побыть одному. Бывает, и другу всего не расскажешь, даже дереву не поведаешь. Поведаешь, а оно возьмет и всем разболтает своим шелестом. Но разве молчание уберегает от пересуд и неприятностей? Как пораскинешь мозгами, ведь тебя слышат, даже когда ты молчишь. Ты молчишь, а твои мысли, как на ладони. Ну, в первую очередь, слышит Он, Господь, нас сотворивший. Слышит и мотает себе на ус и записывает в свою книгу. А книга его – без конца и края, страниц на всех хватит, Он никого не забудет. Слышат тебя и деревья, и этот вот замурзанный воробей, прыгающий в поисках крохи покрупнее от одной скамейки до другой, как евреи из одной страны в другую.
И ветер слышит. Не зря же он треплет твои седые космы и шумит над ухом.
Ничего не поделаешь, когда никого на свете не остается, поймал себя на мысли Ицхак, надо научиться жить в ладу и в согласии с ними – с листьями липы, с ветром, с этими замурзанными воробьями – ротный Тюрин называл их жидками.
Не дай бог, листья перестанут шуметь, ветер – ворошить седые патлы, воробьи – чирикать! Пусть шумят, пусть чирикают, сколько душе угодно, пусть ворошат остатки твоих волос. Моше Гершензон, выхваляющийся своей грамотностью, правду ищет в газетах. Кому что. Одному воробьи интересны, другому подавай наводнение или землетрясение, свадьбу английского принца или бунт в Китае. Моше Гершензон, между прочим, о китайцах все знает. Послушать его, так он в прошлой жизни был не евреем, даже не литовцем, а китайцем.