Ханидо и Халерха - Курилов Семен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Какие ж керетовские тебе чужие! — воскликнул Потонча. — Они тебя знают, о тебе слышали многое. Тебя почитают больше, чем других знатных людей!
— Ну, я еще ничего такого не сделал, чтобы меня почитали. Это ты, брат, врешь. На Керетовую не поеду. — Куриль повернул голову к Тинелькуту и, наверное, что-то передал ему взглядом — потому что Тинелькут сразу же предложил:
— А если ко мне, на Сохатиную речку поехать? До табуна моего недалеко. Всем хорошо будет. И купцов западных пригласить… Ты, Чайгуургин, как?
— Ох, не знаю. Мне лишь бы уехать. Резать себя никакому шаману не дамся.
— Что, Петрдэ, — к Тинелькуту в гости поедем? — спросил Куриль.
— Можно. Можно, — тотчас согласился старик. Да его племянник мог бы и вовсе не спрашивать: как же Петрдэ откажется от угощения! Но он его все же спросил — из уважения к старику.
— Ну, тогда пошли к Томпсону — выпьем за хорошую торговлю.
И они ушли.
В яранге остались лишь двое — охающий Чайгуургин и Пурама. Кымыыргин, наверно, встретил старых дружков и режется с ними в карты.
Только сейчас Пурама почувствовал, как сильно устал за все эти дни.
Ноги от бесконечной ходьбы по растоптанному снегу ныли и дрожали в коленях, руки были горячие и тяжелые, голову не хотелось поворачивать набок. Глаза сами закрылись. И он бы сразу заснул, если б не охал богатый чукча да не шумел лес.
Грустно было на душе Пурамы. Отдыхая, он обычно любил думать о разных загадках человеческой жизни, а больше всего любил думать о тайнах земли, неба, озер и рек, солнца, луны, звезд, о боге, о духах, о возвращении человека на землю спустя много лет после смерти. Но сейчас никакая из этих мыслей не шла ему в голову, не настраивала на сладко-тревожные или страшные вздохи. Ему сейчас было грустно, так грустно, что хотелось услышать какие-то тихие-тихие голоса — голоса матери и отца, что ли, а может, голоса добрых духов, которые не собираются помочь ему в какой-то большой беде, но готовы лечь рядом и долго, весь вечер, всю ночь, петь жалостную, однотонную песню…
Ветер качал деревья, шипел в тоненьких ветках; сухой и тяжелый снег налетал на ярангу и дробно стучал по ней; за пологом охал, а иногда скрипел зубами Чайгуургин, и оттого, что Чайгуургин был крупным, упитанным мужиком, его страдания Пураме казались особенно тяжкими. Ни бедное стойбище на Соколиной едоме, в тордохах которого за многие годы не прибавилось никаких дорогих предметов, ни богатое стойбище этой вот ярмарки, где у многих людей мешки трещат от добра, — ничего не притягивало его мыслей. Пураме было грустно не так, как раньше, среди лютых зим, когда и делать нельзя ничего и не делать тоже нельзя. Как будто заболела самая сердцевина души и боль расползлась по все тундрам, холмам, рекам, лесам…
Так он лежал очень долго, не открывая глаз, и чувствовал, что если даже заснет, то сон оборвут пьяные богачи. Богачи погалдят, потом захрапят, и он опять не сможет забыться, и ночь для него будет тяжелой, может, невыносимо тяжелой. А дальше — серое утро, безрадостная дорога, пьянство у Тинелькута, опять дорога с ночевками в тундре, наконец, стойбище… Мысли Пурамы то и дело доходили до стойбища. И он пытался продолжить их, уцепиться за что-то определенное. И хоть это определенное проступало в ужасных картинках нищенства и убожества, в горьких случаях изломанной голодом или шаманами жизни, — он был рад ухватиться и за такой поводок. Потому что надеялся испытать злость, боль или другое сильное чувство. Но все получалось не так.
Только начинала вертеть своей длинной уродливой головой Тачана, как в лицо ей вдруг почему-то летели белые шкурки песцов — точь-в-точь так, как летели в лицо Томпсону. Только появлялась в кособоком тордохе худенькая Пайпэткэ, только начинала она смотреть пустыми глазами в мордочку сосунка, изъеденную комарами, как над ее тордохом сыпался дождь иголок. И вот тут-то Пураму покидали силы. Все его тело заполняла боль и тоска — боль терпимая, но нудная и бесконечная, как шипение ветра в макушках лиственниц, а тоска черная, как беззвездная зимняя ночь над Улуро…
Придут пьяные богачи… Куриль сказал шаману Каке: "Пайпэткэ не трожьте: будете со мной иметь дело". А живот Куриля полон американской водки и американской еды… Ниникай на четвереньках вползет в тордох. Он переживает — нарушил обычай, не знает, что делать, а часть табуна брата получить хочется — чтобы через три года отдельно приехать на ярмарку…
Кымыыргин заночует у старых дружков. Лямки на состязаниях он резал затем, чтобы заиметь побольше оленей и сегодня ночью уверенно дуться в карты…
Стойбище — ярмарка… Пайпэткэ вышивает Потонче кисет бисером, а Потонча может до плеча засунуть руку в мешок с бисером…
…Почему и зачем Пурама поднялся, какая сила его подняла, он не знал.
Он только почувствовал, что до возвращения богачей надо уйти из яранги. Куда уйти — это не важно.
Было темно. Сухой снег шуршал, засыпая следы толкучки. Кругом шумел лес. Из забытья Пураму вывели непонятные крики, сбивчивый говор, топот ног о дощатые приступки заезжего дома. "А… пьянка идет", — догадался он и вдруг ощутил под мышкой какой-то сверток. Он выхватил его и удивился: откуда у него камусы, закрученные в пыжик? У него не осталось никаких шкур, все променяно. "Не украл же я!.. А может, пошел и украл? У Петрдэ? Или у Чайгуургина?.. Что такое — не помню… — Он оглянулся по сторонам, но ничего, кроме белой ряби летящего снега, не обнаружил. И зубы его почему-то сами собой стиснулись, губы нехорошо поджались, а глаза остро прицелились в темноту, в то место, откуда доносились говор, крики и топот ног. — Украл… А кто разберется тут, чей товар свой, чей царя или бога?"
И он зашагал к заезжему дому.
А там, в деревянном доме и возле него, творилось что-то невообразимое.
Если бы Пурама, решив удавиться, обвязал кочку арканом, а петлю надел бы на шею и уже разбежался бы, то он непременно остановился бы, увидев то, что увидел сейчас: разве согласился бы он умереть, не узнав, как кончаются ярмарки на Анюе! Но настроение у Пурамы было куда хуже, чем перед самоубийством. И поэтому он без всяких страстей принялся наблюдать за происходящим.
В темноте то расширялась, то сужалась желтая светящаяся полоска — это раскрывалась и не до конца притворялась дверь. А в двери то и дело мелькали тени. Но до дома еще шагов тридцать, а тут, рядом, кто-то храпит. Пурама шагнул в сторону и увидел мужика, растянувшегося на снегу. Нагнулся. Кухлянка у мужика задрана, штаны — ниже пупка, и твердый снег колотит по голому дышащему животу. "Ничего, отлежишься; не холодно — не замерзнешь", — подумал Пурама и пошел дальше. А навстречу ему два мужика волокут третьего.
Тот, которого волокут, плачет тоненько, по-бабьи, а его не до конца спившиеся дружки, оступаясь, припадая на колени, по-детски, заливисто хохочут. Они проковыляли мимо, а Пурама, заметив на снегу унт, поднял его и швырнул вслед дружкам: может, поднимут… У входа в заезжий дом — суета, толкотня, споры, плач, смех, голоса женщин. Кто-то выворачивает наизнанку переполненную утробу, оглашая поляну страшными криками, кто-то барахтается в высоком сугробе, стараясь непременно забраться наверх, кто-то, расставив руки, медленно движется вдоль стены, не то пытаясь обнять дом, не то отыскивая дверь. Одни стоят плотными кучками — что-то делят и ссорятся, другие, обнявшись и еле держась на ногах, разом подаются то в одну сторону, то в противоположную. А вот двое вцепились друг другу в горло и замерли на месте, будто оледенели; не поймешь, что происходит между ними, — то ли они боятся опустить руки и разом свалиться под ноги толпы, то ли медленно душат один другого…
Это и есть окончательное прощание с ярмаркой.
Но главное происходит не здесь, не на улице. Только Пурама протиснулся в дверь, как мимо него спиной вперед пролетел чукча, а возле самых глаз мелькнула растопыренная пятерня Алитета. Чукча грохнулся возле стены и скорей схватился за нос, утерся, размазав по губам и подбородку кровь.
— Так его!
— Молодец, что не бьешь кулаком!
Ух, каким окаянным был пьяный народец: сорвалось — получай, мы тоже можем сорваться…
А сорваться было нетрудно. Дело в том, что Томпсон разрешил любому и каждому выпить за так одну кружечку горькой воды, за другую же и за все прочие надо платить — шкуркой теленка или камусами. Ну, понятное дело: простой народ давно обменял шкурки на порох, чай и табак — а выпить хочется, а одной кружечки мало. К тому же хватившего горькой воды легко подмывает надежда: разве каждого Алитет запомнит?.. Но Алитет и его остроносый друг хорошо помнили каждого — Томпсон знал, кого брать в помощники. Да и определить ловкача было не трудно: раз масленые глаза — значит, уже подходил. Тут, правда, могла случиться ошибка. Горькой водой торговал не один Томпсон. Но и в этом случае обижаться было не на кого: шкурки отдал другим, а здесь хочешь выпить задаром?