Мыс Доброй Надежды - Елена Семеновна Василевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Шайтан, — коротко бросала Разия. — Шайтан. — И что-то еще добавляла по-татарски быстро-быстро.
— Мама говорит, — переводила мне Катя: — «Вот чертенок, будто понимает по-русски».
Так мы и жили, почти не разговаривая, я и Разия. Однако жили хорошо. Наша заиндевевшая, как медведь, изба оживала вечерами, когда возвращалась домой с работы Разия, вся красная от ветра и мороза. Руки ее до того застывали, что она не могла сама расстегнуть полушубок и развязать платок.
Мы с Катей раздевали Разию, оттирали снегом задубевшие пальцы.
— Шайтан, — морщась от боли, только и говорила Разия.
Без мужчин, женщины одни всю зиму, на ветру и морозе (а Катя говорила «на юру»), молотили на горе комбайнами пшеницу.
Отогревшись, Разия принималась за домашние дела. Перво-наперво растапливала печь. И начиналось самое веселое, долгожданное: в печке пылали кизяки, а в котле закипал хозяйский суп из брюквы и варились клецки из муки да моя картошка. Принесенная из холодных сеней, промороженная, она была звонкая, как стекло, и сладкая, как сахар.
Ужинали мы все вместе, забравшись с ногами на нары, расстелив на кошме чистую скатерку. После ужина Разия обычно бралась за починку. Латала штаны Ханифу — они будто горели на нем. Евгар не отставала от Ханифа. Она была еще в первом классе, но свои шаровары и платьишки рвала не меньше, чем брат.
Катя садилась за уроки. Она делала это серьезно и добросовестно. Тетрадки ее были всегда чистенькие, книжки обернуты в бумагу. Этого же Катя требовала и от младших брата и сестры. Ханиф был паренек с ленцой и школу не очень жаловал. А Евгар вообще никак не могла усвоить, зачем это нужно каждый день готовить уроки. И чтобы они поняли как следует «зачем», Катя не раз пользовалась отцовским ремнем, висевшим у дверей на гвоздике.
— Кит! — И грозно топала ногой и стегала ремнем Ханифа.
А тот возмущался: почему всегда лупят первого его, а не Евгар? Она тоже ведь не садится за книгу. Тогда Катя проходилась ремнем и по Евгар.
— Кит. А ну, за стол! За уроки!
Разия в Катину педагогику не вмешивалась. Она была заодно с ней. Это видно было по ее глазам и легкой усмешке: дети должны учиться.
Мы же с Якубом занимались своим делом. Я пела ему, а он в ответ агукал, рассказывал мне что-то свое.
Так проходили наши вечера. Случалось, что на Разию внезапно наваливалась тоска. Она забиралась на нары. Сидела молча, поджав ноги, слегка раскачиваясь.
— Катя, не захворала ли мама? — Обратиться к самой Разии в эти минуты я не отваживалась.
— Не-э, — отвечала Катя. — Писем нет. Об отце беспокоится.
— Так, может, давай напишем? — спрашивала я у Кати.
— А куда?
— Куда-нибудь.
Разия настороженно прислушивалась к нашему разговору, — Энэ… — И Катя, тихонько дотронувшись до плеча матери, что-то быстро-быстро говорила ей, поглядывая на меня и на тетрадку.
Разия, словно очнувшись, поворачивалась ко мне.
— Пусть пишет, — приказывала она Кате. — Пусть узнает, куда Гитлер мужика девал.
И я садилась и писала. Всюду, куда только можно было тогда писать, туда посылала и свои письма. Ответа на них мы с Разией ждали долго, терпеливо, молча. И никто ниоткуда нам ничего не ответил, не утешил, не обнадежил.
Так мы и расстались с ней, ничего не дождавшись. Так больше никогда и не встретились.
Добрая моя, молчаливая Разия… Как мне хочется верить, что ты все-таки встретилась со своим Хафизом. Что счастливо выдала замуж дочерей. Что дождалась радости от сынов. От своего и моего маленького Якуба. Рахмат тебе, моя Разия, за твой добрый дом! Спасибо тебе!
1964
ТРЕТЬЯ ПАЛАТА
Для нас, вольнонаемных, утро начиналось обычно с раздачи хлеба. Раздавала его Дуся Смольникова — худенькая, черная, как галка, с папироской в зубах. До войны Дуся «сидела на кадрах» минской фабрики «Коммунарка». А тут, в этом татарском райцентре, в эвакогоспитале, она — управделами.
Нас, девчонок, Дуся просто извела своей опекой. Она прочитывала наши письма, следила за нашим поведением, писала рапорты (очень ей по душе было пугать этим грозным словом) начальнику госпиталя.
Я не переношу Дусю и норовлю каждый раз за версту обойти контору госпиталя. Днем это удается. Утром же все дороги ведут в Рим… В конторе Дуся раздает хлеб. Сырой, тяжелый, как камень, добрый и теплый хлеб — по шестьсот граммов на день!
Хлеб этот можно было съесть сразу. Можно было поделить на две, три и даже четыре части. Я делила на три. Причем две съедала мгновенно, тут же, в конторе, с чаем (так громко величали у нас бачок с кипятком). Остаток прятала под пальто и, чтоб не замерз хлеб, бегом бежала к себе в библиотеку. Но и здесь надолго моего терпения не хватало. Казалось, что промерзшие, в заиндевевших переплетах книги глядят на меня с обидой и каким-то укором. Я отворачивалась от них к окну.
Справившись наконец с последним куском, облегченно вздыхала: на сегодня свой долг перед своими святыми граммами я выполнила. Теперь можно и за работу.
— Сэстра! Пожалуйста, мы перво́е!.. — Это Аджимилашвили из третьей палаты — даже если бы и хотела, ее никак не миновать.
Вспыхивающий, как спичка, и наивный, как ребенок, Аджимилашвили при каждом удобном случае пытается обучать меня грузинскому. И ничего, увы, не может добиться. Кроме «гамарджобат, амхенагебо» («добрый день, друзья»), других слов я не усвоила. Аджимилашвили сердится, но не сдает позиции. Наоборот, чтобы приохотить, уверяет, что я способная ученица, и по этому поводу предлагает руку и сердце. Предлагает, правда, не мне первой — всем нашим девчонкам по очереди. Однако предложение есть предложение.
Правда, в каждом почти разговоре мы пытаемся выяснить с Аджимилашвили один вопрос: а как же будет с его женой, которая живет в «Тыбилисы»? Но оптимист Аджимилашвили не унывает. Разве это помеха? Каждый раз возникают у него все новые и новые варианты. Наилучший, когда она будет жить в одной квартире, а мы в другой. Но поблизости от нее.
— Хорошо будем жить, — обещает Аджимилашвили. — Отлично.
Он парихмахер, много зарабатывает. Я буду за ним как царица. Буду есть виноград и ходить в шелках.
У моего «жениха» легкое ранение. Ампутирован большой палец на правой руке. Во время операции он кричал, как маленький, и потом, укачивая, словно дитя, свою забинтованную руку, долго стонал:
— Палчык,