Мыс Доброй Надежды - Елена Семеновна Василевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хватит, старый хрен, хватит! Ишь раскукарекался, — добродушно одергивает его Жуков. — Дай другим познакомиться.
Лейтенант Засенко примерно в том же возрасте, что и Вяткин. Но, в отличие от него, серьезен, без тени улыбки на лице. Так же, как Иванов, чтобы познакомиться с Ганькой, он выходит из-за стола и так же протягивает ей руку, а другой откидывает со лба короткую прядь светло-русых волос. Ганька успевает заметить, что глаза у него синие.
За четвертым столом, а точнее — за маленьким столиком, не обращая внимания на Ганькино появление, как из пулемета строчит на пишущей машинке четвертый обитатель этой огромной, как конюшня, неуютной комнаты, смуглолицый и темноволосый, с буденновскими усами.
— А это наша машинистка-писарь Хвалецкий, — поясняет Жуков (усы этой «машинистки» почему-то настораживают Ганьку.)
Хвалецкий на секунду отрывает руки от машинки, привстает и, равнодушно кивнув Ганьке, тут же устремляется к своему пулемету.
Пустуют еще три стола.
— А тут будет твое место, — Жуков подводит Ганьку к одному из них, между столами Иванова и Хвалецкого. И, не зная, наверное, чем бы еще ознаменовать эти минуты первого знакомства, повторяет: — Вот тут ты будешь…
Ганьке бы самое время поинтересоваться: «А что я буду…» Но она не смеет задать вопрос. На всех столах лежат счеты, которых она никогда в руках не держала. Но надо приступать к… делу, и Ганька садится за предназначенный ей стол. Садится, потому что с той самой минуты, как переступила порог этой комнаты, она уже на месте Якимчука. Она писарь строевой части.
Время идет. День за днем. Ганька все заметнее становится человеком военным. Попадется ей, к примеру, начальник штаба, и она уже не поздоровается, как бывало: «Добрый день, Николай Иванович», не скажет: «Товарищ Качалаевский», а как всамделишный военный, только так: «Добрый день, товарищ капитан».
— До-бры, до-бры! — протянет капитан, и не разберешь сразу, посмеивается он над тобой или просто так, шутит.
— Что, наловчилась уже, строевую записку можешь составить? — поворачивается он внезапно, отойдя шагов на двадцать.
— Наловчилась… Учусь! — поспешно поправляет себя Ганька.
— Смотри мне! А то недолго на гауптвахту… — И капитан идет дальше.
Гауптвахты она не боится, знает, что это так, шутка. А вот из-за этой самой строевой прямо в дрожь бросает. Уж на что терпеливо проверяет каждую ее цифру старшина Жуков, все равно перед тем, как идти на доклад к старшему лейтенанту Гончаруку, она все забудет, все перепутает, слова толком не вымолвит.
Гончарук, педант и придира, готов Ганьку живьем съесть. Пусть только поставит на довольствие хоть одного человека без продовольственного аттестата! Гончарук часами бубнит ей об ответственности, десятки раз заставляет переделывать эту злосчастную строевую записку.
Чтобы выручить Ганьку, на доклад к нему отправляется старшина Жуков.
— Самое главное, — внушает он ей, — быстрота и натиск! Суворовская стратегия! Пока раскумекает Гончарук, что к чему, ты ему без передыха: «Товарищ старший лейтенант, по списку на сегодня мы имеем столько-то… В наличности столько-то… В санчасти четверо…»
— Так их у меня нынче только двое в санчасти.
— Двое?.. Глупая ты! Сегодня у тебя двое без аттестата прибыли — маршевую роту сопровождали. Должна ты солдат накормить? Или из-за этого Гончарука голодать хлопцев заставишь?
— Я понимаю…
Житейская мудрость Жукова устраивает Ганьку, но вот у самой у нее ничего не получается.
— Чего робеешь перед Гончаруком, сама должна наступать на него! — наставляет Жуков. — В твоих руках знаешь какая власть! Пусть только попробует Розенберг и его пэфээс не накормить солдат, раз они есть в строевой записке! А строевая у кого? Не от добра же хлопцы скурили свои аттестаты. Где им на курево бумагу взять?
После такой натаски Ганьке каждый раз кажется, что она уже в силах атаковать бюрократа Гончарука. Однако это ей только кажется. Приходит время идти на доклад, и она снова ноет, упрашивает старшину:
— Жучок, родненький, ну, еще разок сходим с тобой. Последний, самый последний раз.
— Последний… — Жуков пытается быть суровым, но это у него не выходит, и он тяжело подымается с места. — Ну, так и быть, пошли!
И еще никак не научится Ганька управляться со счетами.
— Анюта! Вы, конечно, милы… Но поверьте — я за всю свою жизнь не встречал человека бездарнее! — вопит и хватается за голову Иванов. Его красный карандаш не оставляет живого места на Ганькиной строевой записке.
До войны Иванов был инженером одного из крупнейших заводов на Урале. И никак ему не понять, что человек с высшим образованием не может освоить такой элементарной вещи, как счеты. Люди с четырьмя классами работают счетоводами. И еще какими! А тут… Никак не сообразит человек, как это ей складывать и вычитать до тысячи. Кошмар просто! Тупость! И Ганька не спорит: конечно же тупица. Она и не хотела, как чуяла, идти сюда, на эту работу. Все из-за Наташки!
Хотя Иванов не всегда такой.
Вечером, после работы, когда вся строевая часть собирается и рассаживается вокруг стола, возле распахнутого окна, когда в летних сумерках начинаются воспоминания и разговоры о самом заветном — о доме, о родных, когда не заметишь, как кто-то вполголоса затянет песню и сначала тихонько, а потом и громче подхватывают ее остальные, когда эта живая, такая близкая всем человеческая грусть переполняет и мягчит сердца, тогда Иванов кажется Ганьке совсем другим.
— Голубушка, не сердитесь, ради бога… Вы ведь чудесная, я знаю. А у меня скверный характер… Вы думаете, не понимаю? У вас ведь в душе лира звучит, а я сую вам костяшки! Вы думаете, я их люблю? Я сам в душе поэт. Поэт, а не счетовод, дорогая вы моя Анюта! И поэтому я сочувствую. Сейчас вам бы вдвоем спешить в кино. Вдвоем! Кстати, ваш тоже, конечно, там… — И это «ваш» и «конечно, там» (значит, на фронте) Иванов произносит так проникновенно, что в Ганькином сердце не остается и следа обиды. Что правда, то правда. Как правда и то, что сам Иванов, этот смешной старый чудак (Иванову сорок), хороший человек…
Обычно в такие вечера и к строевикам приходят пэфээсовцы — Ганькины приятельницы, тоже, как и она, писаря, Наташа Сакович и одесситка Гита Ройф. Приоткрыв неслышно дверь и ни слова не вымолвив за вечер, простоит на пороге начальник пэфээс Розенберг. У него в Кременчуге осталась семья — жена, четверо детей и теща с тестем. Розенберг никогда не поет: «Не могу, комок в горле застрял», — и проводит рукой по шее.
Заглянет ненадолго и баском подтянет «Поехал казак на чужбину…» сам капитан