Мандарины - Симона Бовуар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Поэтическим для туриста! — возразила я. — Но разве вы не видели всех этих слепых ребятишек и женщин с их вздувшимися животами? Странный рай!
— Не следует судить об индейцах согласно нашим нормам, — заметил Филипп.
— Если подыхают с голода, то подыхают с голода, это для всех одинаково. Филипп поднял брови.
— Забавно, — сказал он. — Европа обвиняет Америку в том, что она материалистична; но вы придаете гораздо большее значение, чем мы, материальным аспектам жизни.
— Вероятно, надо испробовать американский комфорт, чтобы понять, как мало значит этот комфорт, — сказала Мэрием.
Она безучастно уничтожала свою порцию утки с вишнями, ее ярко-синее платье открывало красивые полные плечи: уж она-то наверняка способна была спать в каком-нибудь трейлере и соблюдать некоторое время тщательно выверенный вегетарианский режим.
— Речь не о комфорте, — возразила я с немного излишней горячностью, — быть лишенным самого необходимого — вот что важно, все остальное не в счет.
Филипп улыбнулся мне:
— То, что необходимо для одних, не нужно другим. Вам лучше меня известно, насколько субъективна такая вещь, как счастье. — Не дав мне возможности ответить, он продолжал: — Мы склоняемся к тому, чтобы провести год или два в Гондурасе и спокойно там поработать. Я уверен, что эти древние цивилизации многому могут научить нас.
— По правде говоря, я не вижу — чему. Учитывая то, что вы осуждаете все происходящее сейчас в Америке, не лучше ли было бы предпринять что-нибудь против этого здесь?
— И вы тоже поддаетесь этому психозу! — сказал Филипп. — Действовать — это сущее наваждение для всех французских писателей. Ведь они отлично знают, что решительно ничего не могут изменить, так что обнаруживаются любопытные комплексы.
— Все американские интеллектуалы ссылаются на бессилие, — возразила я, — вот где, мне кажется, кроется любопытный комплекс. У вас не будет права возмущаться, если Америка полностью фашизируется или развяжет войну.
Мэрием уронила на тарелку рисовый крокет, державшийся на кончике вилки.
— Анна, вы рассуждаете как коммунистка, — сухо заметила она.
— Америка не хочет войны, Анна, — сказал Филипп, устремив на меня полный упрека взгляд. — Растолкуйте это хорошенько вашим французским друзьям. И если мы активно готовим ее, то именно для того, чтобы не пришлось ее вести. И мы никогда не станем фашистами.
— Совсем не то вы говорили мне два года назад, — ответила я. — Вы полагали, что над американской демократией нависла нешуточная угроза.
Лицо Филиппа стало очень серьезным:
— С тех пор я понял, что нельзя защитить демократию демократическими методами. Фанатизм СССР вынуждает нас на соответствующее ужесточение; это приводит к крайностям, о которых я первый сожалею, но они не означают, что мы выбрали фашизм. Они лишь выражают общую драму современного мира.
Я с удивлением смотрела на него; два года назад мы понимали друг друга, тогда он твердо отстаивал независимость своей мысли, а теперь с такой легкостью поддался официальной пропаганде! Льюис, безусловно, был прав, когда говорил мне: «Нас становится все меньше и меньше...»
— Другими словами, — сказала я, — нынешняя политика Госдепартамента обусловлена ситуацией?
— Даже если можно было бы придумать другую, дорогая Анна, — мягко ответил он, — не в моих силах навязать ее. Нет, если хочешь отказаться от всякого пособничества этой удручающей эпохе, единственно возможное решение — удалиться в какой-нибудь затерянный угол и жить там вдали от мира.
Они хотели по-прежнему без забот вести свою удобную жизнь эстетов, никакой довод не затронет их благопристойный эгоизм. Я решила отступиться.
— Думается, мы могли бы проспорить всю ночь, не убедив друг друга, — сказала я. — Споры, которые ни к чему не приводят, — это пустая трата времени.
— Особенно в тот момент, когда мы так счастливы снова увидеть вас после того, как столь долго были лишены вашего общества! — с улыбкой сказал Филипп. И стал рассказывать о новом американском поэте.
Когда мы вышли из ресторана, Филипп сказал:
— Анна, эту ночь мы препоручаем вам. Я уверен, что вы восхитительный гид.
Мы сели в машину, и я привезла их на берег озера. «Это самая красивая из sky-lines {Панорама города (англ.)} Америки, лучше нью-йоркской», — одобрил Филипп. Зато бурлески оказались хуже бостонских, а бары бродяг менее живописны, чем в Сан-Франциско. Такие сопоставления меня удивляли: с чем можно было сравнить эти места, которые однажды ночью Льюис извлек из небытия? Неужели они занимали собственное место в географии? Однако с помощью своих воспоминаний я легко отыскала пути, которые вели туда. Клуб «Делиса» принадлежал мертвому прошлому, ему не было места на земле, и вдруг он появился на углу улицы, пересекавшейся с другой, обе имели название и были обозначены на карте.
— Обстановка превосходная, — с довольным видом сказал Филипп. И, глядя на жонглеров, танцовщиков, акробатов, я с тревогой спрашивала себя, что произошло бы, если бы два года назад Филипп ответил по телефону: «Я еду». Безусловно, нас ожидало бы несколько прекрасных ночей, но надолго я его не полюбила бы и никогда не любила бы по-настоящему. Мне казалось очень странным, что случай так безошибочно решил все за меня. Наверняка не было случайностью то, что Филипп предпочел мне уик-энд на Кейп-Код, что из почтения к своей матери он не пришел в мою комнату; более страстный, более великодушный, он и думал бы, и чувствовал, и жил бы иначе: он был бы другим человеком. Тем не менее чуть-чуть иные обстоятельства могли бы бросить меня в его объятия, лишить меня Льюиса; эта мысль вызывала негодование. Наша любовь стоила мне много слез; и все-таки ни за что на свете я не согласилась бы исторгнуть ее из моего прошлого. Неожиданно мне послужила утешением мысль, что даже конченная, обреченная, она всегда будет жить во мне.
Когда мы вышли из клуба, Филипп опять повез нас к озеру; огромные билдинги растворились в рассветном тумане. Он остановил машину рядом с планетарием, мы спустились по уступам высокого мыса, чтобы вблизи услышать плеск голубеющих вод: какими обновленными они выглядели под сероватым отблеском небес! «И у меня, — с надеждой сказала я себе, — у меня жизнь начнется снова, это тоже будет моя жизнь, моя собственная жизнь». На следующий день после обеда я показывала Мэрием и Филиппу парки, авеню, рынки, принадлежавшие, со всей очевидностью, земному городу, где я могла ориентироваться без чьей-либо помощи. И если мне был возвращен мир, значит, и будущее в какой-то мере было возможно.
А между тем, когда в сумерках красный автомобиль направился к Нью-Йорку, я не решилась пойти в дом: меня страшили покинутая комната и скорбь моего сердца. Я посидела в кино, потом прошлась по улицам. Ни разу еще ночью я не разгуливала по Чикаго одна; в отблесках огней город утратил свой враждебный вид, но я не знала, как с ним быть. Я бродила в растерянности по празднеству, на которое не была приглашена, и глаза мои наполнились слезами. Я сжала губы. «Нет, не хочу плакать. На самом деле я не плачу, — говорила я себе. — Это ночные огни дрожат во мне, и их мерцание, сгущаясь, превращается в соленые капли на моих ресницах. Потому что я здесь, потому что не вернусь сюда, потому что мир чересчур богат, чересчур беден, прошлое слишком тяжело, слишком легковесно; потому что я не могу превратить в счастье эту прекраснейшую минуту, потому что моя любовь умерла, а я пережила ее».
Я взяла такси и очутилась на углу аллеи, заставленной мусорными ящиками; в темноте я наткнулась на первую ступеньку лестницы; вокруг газового резервуара сиял красный венец, вдалеке просвистел поезд. Я открыла дверь; в комнате горел свет, но Льюис спал; я разделась, выключила свет, проскользнула в кровать, где мне недавно пришлось так плакать. Откуда я взяла столько слез? Зачем? Внезапно не осталось ничего, что заслуживало бы рыданий. Я прижалась к стене; меня так давно не согревало тепло Льюиса, что, казалось, какой-то незнакомец уступил мне из жалости часть своего убогого ложа. Он пошевелился, вытянул руку:
— Вы вернулись? Который час?
— Полночь. Мне не хотелось приходить раньше вас.
— О! Я был здесь уже в десять часов. — Он совсем проснулся. — Какой печальный дом, правда?
— Да. Похоронный зал.
— Заброшенный похоронный зал, — добавил он. — Здесь полно призраков: несчастная проститутка, сумасшедшая, карманный вор, все те люди, которых я больше не увижу. Туда они не придут: мне нравится дом в Паркере, но он очень благоразумен. Здесь же...
— Здесь существовала магия, — сказала я
— Магия? Не знаю. Но, по крайней мере, приходили люди, что-то случалось. Лежа в темноте на спине, он вспоминал вслух дни и ночи, проведенные в
этой комнате, и сердце мое сжалось. Его жизнь казалась мне поэтичной, как Филиппу жизнь индейцев, но для него — какое суровое испытание! Сколько недель, сколько месяцев без единой встречи, без единого приключения, без чьего-либо присутствия! На какой-то миг он понадеялся было избежать одиночества и осмелился пожелать чего-то другого, кроме безопасности, но был разочарован, страдал, потом опомнился. Я провела рукой по лицу: отныне глаза мои останутся сухими; я слишком хорошо понимала, что он не мог позволить себе роскошь сожаления или ожидания; я не желала быть занозой в его жизни. И даже не имела права о чем-то сожалеть или жаловаться, я вообще ни на что не имела права. Внезапно он включил свет и улыбнулся мне: