Даниэл Мартин (выдержки из романа) - Джон Фаулз
- Категория: Проза / Проза
- Название: Даниэл Мартин (выдержки из романа)
- Автор: Джон Фаулз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Джон Фаулз
Даниэл Мартин (выдержки из романа)
Мы жили очень скромно, однако куда более из соображений хорошего тона, подобающего служителю церкви, чем в силу необходимости. Приход (вернее, оба, поскольку на нашем попечении находился еще и соседний приход — небольшая деревенька) был доходный, и, кроме того, отец мой имел в год несколько сот фунтов с собственного капитала, были еще и деньги, оставленные под опекой моей матерью, даже у Милли был небольшой собственный доход. Когда я, став постарше, но все еще ребенком узнал, что наша предполагаемая бедность была на самом деле просто-напросто бережливостью, это показалось мне еще одним проявлением лицемерия. Несомненно, много тратилось на благотворительные цели и содержание двух церквей, но, судя по подаркам в день рождения, карманным деньгам и тому подобному, первое, определенно, начиналось лишь за порогом дома. С тех пор я всегда был небрежен с деньгами — еще один пункт в наших с ним счетах.
У отца моего была одна настоящая страсть, за которую его полюбила вся деревня, а с запозданием полюбил и я. Это — пристрастие к садоводству. Хотя во время наших нечастых пикников он бродил со мной и собирал гербарии, на самом деле он недолюбливал природу и дикие растения. Он проводил какую-то аналогию между садоводством и охраняющим вселенную Богом; в природе все происходит у тебя за спиной, не подлежит наблюдению и контролю. Во всяком случае он обожал свой сад и оранжерею. Они, да еще тексты семнадцатого столетия, которые он любил листать, были его единственной настоящей слабостью — что касается садоводства, почти что грехом. Если он не мог раздобыть черенки каких-нибудь редких кустарников честным путем, он не гнушался стащить их с восхитительным видом показной невозмутимости и одновременно плохо скрытого чувства вины. Всегда, даже в самые неподходящие дни, он таскал с собой зонтик, куда и прятал свои неправедно добытые черенки и саженцы. Это была одна из немногих вещей, относительно которых нам с тетей Милли разрешалось подтрунивать над ним, но однажды это вылилось в нечто чудовищное, когда, очутившись в нашем саду, один из пострадавших узрел благоденствующий отпрыск какого-то из бесценных своих раритетов. Отец был до того пристыжен, что пустился на беззастенчивую ложь относительно его происхождения, и этого мы ему не позволили забыть.
Во всех моих самых трогательных воспоминаниях о нем он стоит в своей оранжерее в стародавнем, слегка епископски-пурпурном суконном фартуке дворецкого, который он обыкновенно надевал, работая в саду. Иногда, в жаркую погоду, он снимал свой жесткий воротничок, и некоторые из незнакомых нам людей чистосердечно принимали его за штатного садовника, нанимать которого мы себе в действительности не позволяли. Когда я был подростком, вся эта сторона его жизни нагоняла на меня скуку; во время каникул мне хотелось читать книги и бродить по окрестностям, но, когда я был поменьше, я помогал ему сажать растения в горшки и тому подобное. Особенно он увлекался разведением гвоздик и примул, до войны участвовал в выставках и до конца жизни заседал в жюри таких выставок. Если в доме у нас не хватало юмора и какого-то другого света, у нас всегда были цветы, ощущение, что наш большой сад был частью семьи.
Сейчас это выглядит смешно. Мальчишка влетает к завтраку: «Распустился Osmanthus! Clematis armandii! Trichodendron!» [*османтус, клематис армандии, триходендрон (лат.)] Для меня это не были латинские и греческие названия. Они были чем-то вроде наших собак и кошек; знакомые и любимые. Был у нас и обнесенный оградой огород, но овощами отец не интересовался. Тут бережливость отступала, допуская, чтобы два раза в неделю приходил человек ухаживать за ними. Его гордостью были здесь фруктовые деревья, яблони и груши, которыми увлекался кто-то из прежних священников, а мой отец добавил к ним свои; старые решетчатые шпалеры и покрытые шишковатыми наростами деревья в форме кордонов; плодоносные сучки хрупкие, словно древесный уголь. Наверное, их и теперь еще выращивают: жаргонель, глу-морсо, мускусный бергамот, добрый христианин; коричневатые рассеты, пепины, уордены, зеленые кодлинги, и множество безымянных: тети-миллина яблоня, желтый дьявол (потому что обыкновенно сгнивал на чердаке, куда ссыпали яблоки), зеленое пряное. Я знал их как другие мальчишки знают игроков в крикет своего графства и футбольные команды.
Ему я обязан и другой поэзией, в буквальном значении слова, хотя, подобно другим дарам, доставшимся детям от родителей, для их созревания потребовалось немало лет. Когда я был ребенком, он любил или во всяком случае считал своим долгом, если позволяли его обязанности, приходить и читать мне перед сном. Когда я стал старше (хотя далеко не настолько, сколько нужно бы), он иногда читал мне какой-нибудь отрывок попроще из своих текстов семнадцатого века — более ради того, как это звучало, я думаю, нежели их религиозного содержания, хотя, быть может, он и надеялся на нечто вроде чуда Куэ [*Эмиль Куэ (1857–1926) — французский психиатр, лечивший методом гипноза, основанным на повторении внушающих уверенность фраз в то время как пациент погружен в дремотное состояние и легче поддается внушению]. Изредка доступными для понимания ребенка словами он пытался разъяснить мне содержание доктрины, лежавшей в основе текста, как менее глубокомысленный родитель мог бы пытаться изложить действительную историю ковбоев и индейцев. С детства я определенно рос с представлением о крайне запутанных теологических ристалищах, и вынес убеждение, что жить в Церкви было некогда куда увлекательнее.
Сейчас я понимаю, что ему всегда хотелось, чтобы я был старше, словно он провидел, что когда тому девятилетнему мальчику, которому он читал, исполнится, как ему мечталось, девятнадцать, такие беседы сделаются невозможны: я буду неподвластен ему. Но я не должен изображать его чересчур суровым и не от мира сего. Редко-редко возвращался он из своих наездов в Эксетер, где ему неизменно удавалось выкроить часок-другой, чтобы побывать в лавке букиниста, без подарка для меня: обычно это была какая-нибудь история детского писателя его времени; Хенти или Толбот Бейнс Рид. Хотя я охотнее получил бы последнюю книжку про авиагероя Бигглса или «Ежегодник Бинокомикс», они мне все же нравились.
Однажды после очередной такой экспедиции он преподнес мне книгу басен. На форзаце до сих пор стоит цена, которую он заплатил, — шиллинг и шесть пенсов. Очевидно, он посмотрел на нее и решил, что язык достаточно прост и поучителен, а картинки хороши и безобидны. Мне эти своеобразные простые черно-белые гравюры показались удручающе скучными: поистине жалкий подарок на первый взгляд. На самом же деле это был Бьюик [*Томас Бьюик (1753–1828) — английский график, особенной известностью пользовались его гравюры на дереве], альбом его работ, приложенных к «Басням» Гея [*Джон Гей (1б85-1732) — поэт и драматург, автор «Оперы нищего» положенной Бертольдом Брехтом в основу «Трехгрошевой оперы». Его басни, стихотворения морализаторского характера с легким оттенком сатиры, были опубликованы в 2-х томах. (1727 и 1736 гг.)], выпущенный в 1820 г. Состоялось мое первое знакомство с великим английским оригиналом, хотя тогда я об этом и не подозревал. В то время (мне было тогда десять лет) книга казалась мне смехотворной и постыдной ошибкой со стороны отца, потому что, перелистывая страницы в поисках картинок, я обнаружил такую, какую, я был уверен, он не заметил в лавке: то была знаменитая гравюра, изображавшая доктора богословия, с презрением отвергавшего мольбы одного нищего, в то время как за его спиной собака мочится на подол его сутаны; небольшая назидательная новелла блистательная лаконичность которой мне запомнилась на все детство… и много дольше. Были там и другие скандальные сцены, изображавшие дам с обнаженной грудью. Особенно шокировала — а потом завораживала — меня одна из них, озаглавленная «Леность и Праздность»: на постели — спящий молодой человек, под кроватью — ночной горшок, рядом — две женщины, одна одетая, другая голая, как бы обсуждающие что-то, посматривая на него. У меня было искушение показать сие чудовищное нарушение мер предосторожности тете Милли, но я не показал, чтобы отец тотчас же не востребовал и не конфисковал книгу.
Глухой тропинкой плетусь я в Фишэйкр — тетя Милли послала меня сказать отцу, что пришел плотник из Тотнеса насчет того, чтобы снова повесить теноровый колокол: он забыл и отправился навестить старого майора Арбатнота, который страдает подагрой; у него еще и пробки в ушах. Майское пекло; живые изгороди — сплошные заросли борщевика, грубые нижние листья которого покрыты кирпично-красными пятнами — пыль; его головки, набор спиц, поднимаются выше меня и кишат насекомыми, мухами, трутнями, ржаво-красными бомбардирами. День клонится к вечеру. Я сломал себе полый стебель борщевика и сделал трубку для стрельбы; на солнце, в дебрях Амазонки, разлетаются отравленные травинки; дурацкие травинки, ни за что не желают лететь прямо; такая жара — мне хотелось поиграть в саду перед тем, как сесть за уроки, укрывшись в собственном «доме», который я устроил на буке. Над громадной изгородью, где-то подальше, заливается жаворонок; трезвучное колокольчатое посвистывание, сердце зелени, сердце повернувшей на лето весны, один из тех звуков, которые уже просачиваются в подсознание и остаются с человеком на всю жизнь, хотя все, о чем думает идущий по тропинке мальчик, это — название и о том, какой он умный-преумный, раз знает его, не птицу, а название. Теперь в лазурной вышине зажужжал самолет и я останавливаюсь его послушать. Тигровый мотылек. Еще одно название.