Мандарины - Симона Бовуар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— С ума сойти, как серьезно вы ко всему относитесь! Можно подумать, что вы рискуете головой!
Надо ли было усматривать намек в его улыбке? Думал ли он, что и в любовь я привнесла такую же бессмысленную серьезность, такой же ложный пыл? Дороти с живостью возразила:
— Это лучше, чем по всякому поводу без стеснения афишировать свою пресыщенность. — Она властно взяла меня за руку. Когда мы проходили мимо стенда фотографа, Дороти погладила своей шершавой рукой шелк моего платья: — Анна! Сфотографируйтесь с Льюисом! У вас такое красивое платье, и вам так идет эта прическа!
— О да! Нам очень хочется получить вашу фотографию! — добавила Вирджиния.
Я колебалась; Льюис схватил меня за руку.
— Давайте увековечим вас, — весело сказал он. — Раз уж, оказывается, вы так обворожительны.
«Для других, — с грустью подумала я, — и никогда уже для него».
Я села рядом с ним в нарисованный аэроплан, и мне стоило большого труда улыбнуться; он не замечал моих платьев, для него больше не существовало моего тела, разве что лицо. Если бы, по крайней мере, я могла думать, что меня изуродовало какое-то стихийное бедствие! Но я все та же, кого он любил, а теперь больше не любит, порыв Дороти тому свидетельство — вот почему он вывел меня из равновесия: я слабела, стремительно теряла силы. А мне надо было держаться и сохранять улыбку до глубокой ночи.
— Льюис, вы должны составить компанию Эвелине, — сказала Дороти, — солнце ее утомляет. Она хочет посидеть в тени; когда она вернется из туалета, предложите ей стаканчик, а мы тем временем пойдем взглянуть на восковые фигуры.
— Ну нет! Только не я! — воскликнул Льюис.
— Но ей нужен мужчина, который позаботился бы о ней. Берта она не знает, а Вилли терпеть не может.
— А я терпеть не могу Эвелину, — сказал Льюис.
— Хорошо, я сама с ней останусь, — сердито заявила Дороти. Я было вызвалась, но она сказала: — Нет, только не вы, Анна. Ступайте, ступайте, вы все мне расскажете.
Когда мы отошли, я спросила Льюиса:
— Почему вы перестали быть любезным с Дороти?
— Но ведь это она пригласила Эвелину; никто не просил приглашать ее. Я не стала спорить и погрузилась в созерцание убийц, которые замерли в
момент убийства вслед за своими жертвами, застывшими в смертельной агонии; сидя на кровати роженицы, маленькая мексиканка пяти лет баюкала новорожденного; Геринг умирал на носилках, а на виселицах раскачивались повешенные в немецких мундирах. За колючей проволокой громоздились восковые трупы. Я смотрела на них в изумлении. Вот уже и Бухенвальд, и Дахау отступали в глубь истории, подобно скормленным львам христианам из музея Гревена. Когда я, оглушенная солнцем, очутилась на улице, Европа, вся целиком, отодвинулась куда-то на край света. Я смотрела на женщин с обнаженными плечами, на мужчин в разрисованных рубашках, которые хрустели хот-догами или лизали мороженое: никто не говорил на моем языке, да и сама я забыла его; я утратила все свои воспоминания и даже собственный образ: у Льюиса не было зеркала на высоте моих глаз, и я красилась чуть ли не вслепую перед карманным зеркальцем; я едва помнила, кто я есть, и задавалась вопросом: существует ли еще Париж.
До меня донесся сердитый голос Дороти:
— Вы решили вернуться и даже не спросили мнения Анны. Говорят, в семь часов будут показывать старые немые фильмы, и еще рассказывали о каком-то потрясающем фокуснике.
В голосе ее звучала мольба, но лица окружающих не дрогнули.
— Давайте все-таки вернемся! — сказал Вилли. — Нас ждет мартини, и все проголодались.
— Мужчины такие эгоисты! — прошептала Дороти.
Я села между ней и Вилли в ее старый автомобиль; она была до того огорчена, что всю дорогу хранила молчание, я — тоже. Выйдя из машины, она схватила меня за руку и неожиданно спросила:
— Почему вы не останетесь здесь? Вы должны остаться.
— Я не могу.
— Но почему? Это очень жаль!
— Я не могу.
— Но вы, по крайней мере, вернетесь? Приезжайте весной: здесь это самое прекрасное время.
— Я попробую.
«По какому праву она так разговаривает со мной? — с раздражением думала я, входя в дом. — К чему эта праздная доброжелательность, в то время как Льюис ни разу не спросил меня: "Вы вернетесь?"» Я поспешно взяла стакан мартини, который протягивал мне Вилли. Нервы у меня были на пределе. Я с тоской смотрела на стол, заставленный паштетами, салатами, пирогами: на уничтожение всего этого уйдет немало времени! Дороти исчезла, потом вернулась, густо напудренная, в жалком длинном платье в цветочек. Смеясь, прибыли, в свою очередь, Берт, Вирджиния, Эвелина и Льюис. Они говорили все вместе, и я не пыталась следить за ходом разговора; я смотрела на Льюиса, снова ставшего очень веселым, и спрашивала себя: «Когда я останусь с ним наедине?» Так я некогда дожидалась ухода Тедди или Марии. Но сегодня мое нетерпение казалось глупым: вдали от других Льюис не станет ближе ко мне. Берт поставил мне на колени тарелку с сандвичами, он улыбался, и я услышала его вопрос:
— Вы были в Париже двадцать второго августа тысяча девятьсот сорок четвертого года?{125}
— Анна всю войну провела в Париже, — не без гордости произнес Льюис.
— Что за день! — сказал Берт. — Мы думали найти город вымершим, а всюду — женщины в цветастых платьях, с красивыми загорелыми ногами, совсем не похожие на француженок, какими их представляют здесь!
— Да, — ответила я, — ваших репортеров разочаровало наше доброе здоровье.
— О! Каких-нибудь глупцов! — сказал Берт. — Легко понять, что больных и стариков на улицах не было, не говоря уже об узниках концлагерей и мертвых. — На его толстом лице появилось мечтательное выражение: — Все-таки это был необыкновенный день!
— Когда прибыл я, — с сожалением произнес Вилли, — нас уже никто не любил.
— Да, мы поспешили сделать все, чтобы нас возненавидели, — подхватил Берт, — мы вели себя как скоты.
— Такое неизбежно, — заметил Льюис.
— Этому можно было помешать, довольно было бы побольше дисциплины.
— Вы считаете, что мало повесили людей? — с живостью отозвался Льюис. — Людей ввергают в войну, а потом, когда они проявляют насилие, их вешают!
— Повешенных слишком много, согласен, — сказал Берт, — но именно потому, что с самого начала не приняли необходимых мер.
— Каких мер? — спросил Вилли.
— Ах! Если они начнут пережевывать свою войну, конца этому не будет! — вмешалась Дороти.
Лица трех воинов оживились, они все время перебивали друг друга; их симпатия по отношению к Франции не вызывала сомнений, к своей стране они не проявляли никакой снисходительности, а между тем я слушала их в замешательстве: то была их война, о которой они рассказывали друг другу, война, в которой мы оказались ничтожным предлогом; их щепетильность в отношении нас походила на ту, что мужчина может испытывать перед слабой женщиной или безответным животным; из нашей истории они уже творили восковые легенды. Когда наконец они замолчали, Эвелина обратилась ко мне томным голосом:
— А каков Париж сейчас?
— Забит американцами, — отвечала я.
— Вам это, похоже, не нравится? — сказал Льюис. — Какой неблагодарный народ! Мы пичкали его сухим молоком, собираемся наводнить кока-колой и танками, а он не падает к нашим ногам! — Льюис рассмеялся: — Греция, Китай, Франция — с ума сойти, скольким мы помогаем: нация бойскаутов, да и только.
— Вы находите это смешным? — резким тоном сказала Дороти. — Юмор — это прекрасно! — Она пожала плечами: — Когда мы забросаем атомными бомбами всю землю, Льюис и тогда преподнесет нам несколько милых шуточек, довольно мрачных.
Льюис весело взглянул на меня:
— Ведь это какой-то француз сказал, что лучше над чем-то смеяться, чем плакать?
— Вопрос не в том, плакать или смеяться, — заметила Дороти, — а в том, чтобы действовать.
Лицо Льюиса изменилось:
— Я голосую за Уоллеса{126}, агитирую за него, что я еще должен, по-вашему, сделать?
— Вам известно, что я думаю об Уоллесе, — сказала Дороти, — никогда этот человек не создаст настоящую левую партию; он служит всего лишь оправданием людям, которые по дешевке хотят купить себе спокойную совесть...
— Боже мой! Дороти, — возразил Вилли, — ведь не Льюис же может создать настоящую левую партию, ни он и никто из нас...
— А между тем, — сказала я, — таких, кто думает, как вы, много: у вас нет возможности объединиться?
— Прежде всего, нас становится все меньше и меньше, — ответил Льюис, — и потом, мы оторваны друг от друга.
— А главное, вы находите гораздо более удобным посмеиваться, чем пытаться что-то сделать, — заметила Дороти.
Меня тоже благодушная ирония Льюиса иногда раздражала; он был проницателен, критичен, нередко даже возмущался; однако с ошибками и пороками, за которые он упрекал Америку, у него установились такие же близкие отношения, как у больного со своей болезнью, как у бродяги со своей грязью: этого было довольно, чтобы мне он показался в какой-то мере соучастником. Я вдруг подумала: он ставил мне в вину то, что я не предпочла его страну, но никогда он не обосновался бы в моей, это ли не высокомерие? «Ни за что на свете я не стала бы американкой!» — возмутилась я мысленно. И пока они продолжали ругаться, я с усмешкой спросила себя, откуда вдруг взялась во мне эта разгневанная Колетта Бодош?{127}