Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, Юля. — сказал я. — Не в первый же раз. В конце концов, вы же профессионал.
И тогда она — в ответ — рассказала мне такой анекдот.
В первые годы революции знаменитая на весь Петроград минетчица жалуется, что ее вызывают к себе для услуг разные видные большевики, а иногда даже и наркомы.
— Помилуйте, — говорят ей. — Но ведь это же ваша профессия. Ведь вы и раньше, до революции, этим занимались.
— Да, — отвечает она. — Но раньше меня никогда не заставляли при этом петь «Интернационал».
Никому из «пионерских» дам, я думаю, Юля не посмела бы рассказать этот анекдот, хотя со многими из них она была знакома и даже дружна с незапамятных времен.
Ну а уж когда разразился скандал вокруг пастернаковской Нобелевской премии, ни с кем в нашей редакции кроме меня не могла она по-настоящему отвести душу. Да и я тоже, хоть своего отношения к помоям, которыми всенародно поливали Бориса Леонидовича, не скрывал, полностью, на всю катушку откровенничал на эту тему только с ней, с Юлей.
Кстати, именно Юля — еще до скандала — принесла и дала мне на несколько суток переплетенную рукопись крамольного романа, не очень при этом скрывая, что получила ее — может, и не прямо из его рук, но — от самого автора.
Так вот, эта самая Юля прочла мне однажды такое свое стихотворение:
И хоть во мне горьмя горит ВостокНастырной мыслью и тоской бесцельной,Но все же «котик, серенький хвосток»Меня баюкал русской колыбельной.
А кто привержен к слову — для тогоЯзык по силе не уступит крови,Обязывая больше, чем родство,Затем, что изначалье мира — в Слове.
Ко мне сказанное здесь относится в полной мере. Разве только с не слишком существенной поправкой на то, что во мне никогда не «горел горьмя Восток», и колыбельную мне мама пела, скорее всего, другую. Что-нибудь вроде: «Спи, моя радость, усни…»
Но та ли, другая колыбельная, а пели мне ее, как и Юле, на русском языке.
Однако сходство (даже тождество) мое с лирической героиней этого Юлиного стихотворения не столько даже в этом, сколько в том, что я — как и она — с самого раннего детства был «привержен к Слову». Привержен настолько, что слова заслонили от меня действительность.
Я очень хорошо помню, как это началось.
4«Мама, чатай!» — передразнивал меня отец. Это была самая любимая его дразнилка.
Книги я любил с самого раннего детства. Но сам читать не любил. Предпочитал, чтобы мне читали.
Родители думали, что я ленюсь. Но это была не лень.
Пожирателем книг я стал задолго до того, как научился читать самостоятельно. Мне хотелось проглотить книгу сразу, залпом, взахлеб. Но сам я, научившись читать довольно рано, читал очень медленно. Во всяком случае, гораздо медленнее, чем мне бы хотелось. Желания мои сильно опережали мои возможности. И поэтому я постоянно ходил за мамой и приставал к ней, канючил:
— Ма-ам, читай!
И мама никак не могла от меня отвязаться. Стыдила меня, говоря, что я уже большой мальчик и должен читать сам, но — в конце концов уступала.
И вот однажды, поддавшись моим уговорам, она открыла новую, только что купленную книгу — помню ее большой, даже огромный, как мне тогда казалось, формат, коричневый переплет, отчетливо помню все рисунки в тексте, помню чуть ли не каждую ее страницу. (Еще бы мне этого не помнить! Ведь мало того, что именно ей суждено было стать первой книгой, прочитанной мною самостоятельно: на долгие годы стала она самой главной, самой любимой моей книгой, читавшейся и перечитывавшейся постоянно.)
Это был Киплинг: «Маугли».
Присев со мною на диван, мама начала читать и терпеливо дочитала до того момента, когда Багира заплатила за Маугли выкуп (убитого ею быка), и волки приняли человеческого детеныша в свою стаю.
Злобный Шер-Хан несолоно хлебавши убрался восвояси. Маугли остался с Багирой, с заступившимся за него на Совете медведем Балу, с Акелой, с Отцом Волком, Волчицей-матерью и серыми своими назваными братьями — волчатами.
Мне не терпелось узнать, что же будет дальше с принятым в волчью стаю человеческим детенышем.
Но мама тут поступила, как мне тогда показалось, в высшей степени коварно. Прочитав короткую фразу, которой начиналась следующая главка, она вдруг закрыла книгу и сказала:
— Ну, все. На сегодня хватит.
И на все мои уговоры отвечала:
— Нет-нет, сыночка, больше не могу. Мне некогда.
Может быть, как это нередко случалось, я и в этот раз дотерпел бы до лучших времен, когда у мамы нашлось бы время читать захватившую меня книгу дальше. Но этому помешала фраза, на которой мама оборвала свое чтение и закрыла книгу.
Фраза была такая: «Теперь вам придется пропустить десять или одиннадцать лет…»
Не знаю, что тут со мной случилось. То ли я не расслышал толком слово «пропустить», то ли был настолько глуп, что просто не уловил смысл этого словесного оборота. Но понял я это так, что мне теперь придется ждать десять или одиннадцать лет, прежде чем я наконец узнаю, что же там случилось дальше с этим усыновленным волками человеческим детенышем.
Смириться с такой ужасной перспективой я, разумеется, не мог.
Я раскрыл книгу, нашел ту злополучную фразу, на которой мама прервала свое чтение, и медленно, но упорно стал дальше читать сам. И не оторвался, пока не дочитал всю эту великую книгу до конца. Уж не помню, сколько у меня на это ушло времени: день, два или больше. Но твердо помню, что с просьбами читать вслух я после этого уже никогда и ни к кому не обращался. И противная отцовская дразнилка: «Мама, чатай!» умерла, таким образом, естественной смертью.
Дальше покатилось — как с горы. Я не отрывался от книги ни на минуту: читал за едой, хоть мне говорили, что это неприлично, читал лежа, хоть мне твердили, что это вредно для глаз, читал в полутьме, а иногда, когда родители, отчаявшись справиться со мной, выключали свет, — укрывшись с головой одеялом, при слабом свете карманного электрического фонарика.
За эти свои — дошкольные и первые школьные — годы я проглотил горы книг. Многие из них тоже стали моими любимыми, и я перечитывал их по многу раз. Но «Маугли» и среди них занимала особое место.
Теперь, припоминая все мои тогдашние ощущения, я вдруг поймал себя на том, что, помимо всего прочего, это была единственная из всех моих детских книг, которая — уже тогда, — нет, именно тогда — связалась для меня с моим еврейством.
В этом была какая-то странность. И даже не одна, а по меньшей мере несколько странностей.
Первая странность состояла в том, что никакого — даже самого микроскопического касательства к еврейской теме книга эта не имела. Даже самое это слово в ней не упоминалось ни разу.
В то же время во многих других книгах, бывших тогда моими любимыми, тема эта нет-нет да и возникала.
Правда, в тех книгах, которые утверждали и подтверждали тождество того мира, в котором я жил, с миром «Страны Гайдара» (или, по крайней мере, не ставили это тождество под сомнение), эта тема возникала, как правило, лишь в каком-то несерьезном, чаще всего даже юмористическом преломлении.
Например, вот так:
— Тю!.. Шарик… Тю!.. Вон идет сюда известный фашист, белогвардеец Санька. Погоди, несчастный фашист. Мы с тобой еще разделаемся…
— Постой, Пашка, — сказал я. — Может быть, ты ошибся? Какой же это фашист?.. Ведь это просто-напросто Санька Карякин, который живет возле того дома, где чьи-то чужие свиньи в чужой сад на помидорные грядки залезли.
— Все равно белогвардеец, — упрямо повторил Пашка. — А если не верите, то хотите, я расскажу вам всю его историю?
Тут нам со Светланой очень захотелось узнать всю Санькину историю…
— …Есть в Германии город Дрезден, — спокойно сказал Пашка, — и вот из этого города убежал от фашистов один рабочий, еврей. Убежал и приехал к нам. А с ним девчонка приехала, Берта. Сам он теперь на этой мельнице работает, а Берта с нами играет. Только сейчас она в деревню за молоком побежала. Так вот, играем мы позавчера в чижа я, Берта, этот человек, Санька, и еще один из поселка. Берта бьет палкой в чижа и попадает нечаянно этому самому Саньке по затылку, что ли…
Он сначала на нее с кулаками, а потом ничего. Приложил лопух к голове — и опять с нами играет. Только стал он после этого невозможно жулить. Возьмет нашагнет лишний шаг, да и метит чижом прямо на кон… Ну вот. Метнул он чижа, а Берта как хватит палкой, так этот чиж прямо на другой конец поля, в крапиву перелетел. Нам смешно, а Санька злится. Понятно, бежать ему за чижом в крапиву неохота… Перелез через забор и орет оттуда «Дура, жидовка! Чтоб ты в свою Германию обратно провалилась!» Поднял я тогда с земли камень, сунул в карман и думаю: «Ну погоди, проклятый Санька! Это тебе не Германия. С твоим-то фашизмом мы и сами справимся!»