Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Была, правда, в моем детстве книга (тоже из числа самых любимых), читая которую, я ощущал и осознавал себя еврейским мальчиком. Это был «Мальчик Мотл» Шолом-Алейхема. Читая ее, я, конечно, был Мотлом. Но ведь точно так же, читая «Детство Темы» Гарина, я был — Темой, погружаясь в «Детство Никиты» А.Н. Толстого — Никитой, а зачитываясь похождениями Тома Сойера — становился Томом.
Но, превращаясь в Тома Сойера, я ведь не становился американцем. И точно так же, сопереживая шоломалейхемовскому Мотлу, я не становился, не осознавал, не ощущал себя евреем. Лишь много позже, перечитывая эту книгу уже, так сказать, во взрослом состоянии, я в полной мере почувствовал и оценил все ее еврейские краски — ту грустную еврейскую иронию, которой пронизана вся эта книга, начиная с самых первых ее слов, с названия первой ее главы: «Мне хорошо — я сирота!»
А тогда, в детстве, погружаясь в книгу Шолом-Алейхема и на какое-то время становясь еврейским мальчиком Мотлом, я не ощущал эти свойства еврейского ума и души как свои, кровные, присущие мне, так сказать, по праву рождения.
И только Маугли — только он один из всех любимых моих книжных героев — натолкнул меня на мысль, что моя причастность к еврейскому племени — не пустяк. Что она — эта причастность — может оказать самое неожиданное, может быть, даже роковое воздействие на всю мою будущую жизнь.
Натолкнул меня на эту мысль не столько сам Маугли и не столько даже его удивительная судьба, сколько одна вырвавшаяся у него горькая фраза:
Волки гнали меня за то, что я человек, а теперь люди гонят меня за то, что я волк.
Почему эта фраза так поразила меня? И поразила не сама по себе, не глубиной мысли и не силой ее выражения, а именно вот тем, что показалась мне имеющей самое прямое и непосредственное отношение ко мне — к моему двойственному, межеумочному положению в мире?
Никто, никогда и ниоткуда меня не гнал. Я и с бытовым-то антисемитизмом тогда еще не сталкивался, а уж тем более не мог даже вообразить, что этот бытовой антисемитизм, стократ усиленный, искусственно разжигаемый, сольется с антисемитизмом государственным. И уж совсем неоткуда было мне узнать о существовании еврейских националистов (они появятся еще позже), которые будут «гнать» меня за то, что я русский.
Да и русским я, по правде говоря, чувствовал себя лишь в те редкие минуты, когда, окунувшись по уши в какую-нибудь заграничную жизнь, оказавшись, например, в Париже графа Монте-Кристо или в каком-то из романов Жюль Верна (сейчас уже не помню, в каком) — сталкивался вдруг с ненадолго промелькнувшим там русским персонажем. Простое упоминание русской фамилии обдавало каким-то приятным теплом, словно и впрямь, оказавшись за границей, нежданно-негаданно встретился вдруг с земляком-компатриотом.
Иное дело — в войну.
Когда война вошла в свою основную фазу, то есть когда развеялись (кстати говоря, очень быстро) последние надежды на солидарность с немецкими пролетариями и я совсем привык к мысли, что мы воюем не с «фашистскими захватчиками», а — с немцами, с «фрицами», — вот тут уж я окончательно — и как будто с полным на то основанием — почувствовал себя русским.
Но и тут все было не так-то просто. И об этой «непростоте» память моя сохранила одно довольно-таки постыдное (может быть, самое постыдное в моей жизни) воспоминание.
В эвакуации, в Серове, как уже было рассказано, в школе-семилетке, в которую я поступил, отношения с товарищами по классу у меня сложились самые что ни на есть распрекрасные. Национальная тема там вообще не возникала — за исключением одного, вот этого самого случая, о котором я и сейчас — почти шесть десятков лет спустя — не могу вспомнить без стыда.
Не помню сейчас (да это и неважно), то ли классный руководитель, то ли завуч, то ли сам директор школы заглянул однажды в наш класс и быстро потребовал, чтобы каждый из нас назвал свою национальность. Мы — поочередно — вставали и отвечали. Большинство, естественно, оказалось русскими. Немало было и украинцев. Директор (или это был завуч?) быстро отмечал каждый ответ в каком-то своем списке. Совершенно очевидно было, что вся эта процедура носит чисто формальный характер и никому из нас никакими неприятностями не грозит. Когда очередь дошла до меня, я встал и сказал: «Еврей». И хотя мне в тот момент даже и в голову не пришло назваться русским (а это можно было сделать с той же легкостью, с какой я назвал себя Феликсом: проверять никто бы не стал), возникло все-таки какое-то неприятное чувство: словно я вдруг на секунду обнажился перед всем классом, открыл какую-то, неведомую им раньше, свою тайну.
Странное чувство это, наверно, сразу же и рассеялось бы. Но тут события вдруг приняли совершенно неожиданный для меня оборот.
За моей спиной, в следующем за мною ряду сидела тихая, застенчивая, некрасивая девочка по фамилии Книсс. Когда очередь дошла до нее, она встала и негромко произнесла:
— Немка.
Сегодняшнему читателю невозможно представить себе, что вместил тогда этот простой и естественный ответ.
Мой литинститутский товарищ Володя Огнев рассказал мне однажды, как его знакомили с Пастернаком. Володя тогда еще не успел обзавестись псевдонимом, а фамилия его была — Немец. И вот, когда их знакомили, Володя сказал:
— У меня фамилия страшная — Немец.
Борис Леонидович, улыбнувшись и, вероятно, слегка кокетничая, ответил:
— У меня еще страшнее — Пастернак.
Когда их знакомили, может, так оно и было. Но в 41-м, в 42-м назваться немцем было страшнее, чем Пастернаком.
Но Володя был Немец только по фамилии. А одноклассница моя, про которую я рассказываю, была настоящей немкой. И сказать об этом вслух ей, наверно, было труднее, чем Володе произнести свою «девичью» фамилию.
А может быть, я все это выдумываю. Может быть, ей это было нипочем: это я был в той школе новичком. А она училась в ней уже седьмой год, и ее, наверно, уже не в первый раз об этом спрашивали, и ни для кого из ее соучеников этот ее ответ не был новостью.
Как бы то ни было, никто на ее ответ никак не прореагировал. Ни один человек.
Кроме меня.
Услышав, что Книсс — немка, я оглянулся на своего товарища по парте Жорку Калинина и сделал «большие глаза»: ты слышал, мол? Книсс-то наша, оказывается, вон кто!
Жорка в ответ поглядел на меня укоряюще, давая понять, что делать большие глаза в таких случаях неприлично. Ну, немка. Ну и что? Ничего особенного.
Я и сам, конечно, знал, что в том, чтобы быть немцем, даже сейчас, когда идет война с Германией, нет решительно ничего особенного. И если бы перед этим я не был вынужден встать и сказать вслух, что я еврей…
Если бы я на самом деле считал, что в принадлежности этой девочки к немецкой нации есть что-то подозрительное, отделяющее, отчуждающее ее от нас, — это было бы, конечно, очень нехорошо. Но в действительности дело обстояло гораздо хуже.
Этими своими «большими глазами» я как бы давал понять — Жорке, а вместе с ним и всему классу, — что, хоть я и еврей, но по сравнению с Матильдой Книсс, оказавшейся немкой, я как бы уже и не еврей. То есть что в сравнении с ней все мы — украинцы, татары, евреи — тоже русские.
В той иерархической лестнице наций, которая вдруг выстроилась в результате всех наших ответов, оказалась вдруг самая последняя, низшая ступень. И я радостно дал понять, что я — не на ней, не на этой последней ступени. Я словно бы шепнул классу, как это, бывало, делал Маугли, оказавшись вне своей родной волчьей стаи: «Мы с вами одной крови». Но Маугли своей ритуальной фразой говорил, обращаясь к антилопам, шакалам, кобрам и всякой иной живности, населяющей джунгли, что он им не враг, что он — их «маленький брат». Я же, произнося (мысленно) те же слова, давал понять, что я с ними со всеми одной крови, в отличие от нее — той, что оказалась немкой.
Я как бы предлагал им породниться со мною за ее счет. Я ее предавал, топил, чтобы самому удержаться на поверхности. И не принявший этого моего фальшивого удивления недоумевающий взгляд Жорки Калинина мгновенно отрезвил меня. Я, как выразился однажды Александр Сергеевич, почувствовал «подлость во всех жилах» и — устыдился. За что я Жорке до сих пор благодарен. Бог его знает, до чего бы я еще дошел, если бы не тот его отрезвляющий, укоряющий взгляд.
Ну а что касается другой фразы Маугли — той, в которой мне померещилось предвестие истины, коснувшейся меня, — то она и впрямь несла в себе некое пророчество.
Я уже говорил, что никто тогда меня ниоткуда не гнал: ни русские за то, что я еврей, ни евреи за то, что я русский. Тогдашнее мое восприятие горестной реплики человеческого детеныша, выкормленного волчицей и ощущающего себя одинаково «не своим» и в волчьей и в человечьей стае, шло не от жизни, не от моего (пусть маленького, крохотного, но личного моего) опыта, а — от литературы.