Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выслушав от Пашки Букамашкина эту грустную историю, герои гайдаровской «Голубой чашки», понятное дело, очень огорчились.
— Папа, — сказала она мне. — А может быть, он вовсе и не такой уж фашист? Может быть, он просто дурак? Ведь правда, Санька, что ты просто дурак? — спросила Светлана и ласково заглянула ему в лицо.
В самом конце рассказа на мгновенье снова появляются «известный фашист Санька», Пашка Букамашкин и приехавшая из Германии девочка Берта. (Вернее, даже не появляются — мы только слышим их голоса.) И предположение маленькой Светланы, что Санька Карякин «вовсе и не такой уж фашист», полностью подтверждается:
Возле мельницы мы спрыгнули с телеги.
Слышно было, как за оградой Пашка Букамашкин, Санька, Берта и еще кто-то играли в чижа.
— Ты не жульничай! — кричал Берте возмущенный Санька. — То на меня говорили, а то сами нашагивают.
— Кто-то там опять нашагивает, — объяснила Светлана, — должно быть, сейчас снова поругаются. — И, вздохнув, она добавила: — Такая уж игра!
Этот свой рассказ — «Голубую чашку» — Гайдар написал в 1936 году. И события, о которых рассказывает тут автор, происходили, надо думать, в это самое время. А спустя всего-навсего пять лет, в 41-м, у жены Гриши Свирского Полины немцы убили всю ее семью: родителей, бабку и деда, сестер, братьев.
В живых остался только самый младший ее братишка. Какие-то сердобольные соседи спрятали его.
Но уцелеть и ему не удалось.
Его выдала немцам молодая девушка, комсомолка, бывшая его пионервожатая. Сообщила, что там-то, мол, и там-то уцелевший еврейчик прячется.
Ну, немцы — люди аккуратные: пошли, взяли, увезли. А был этот Полин младший брат того же возраста, что гайдаровские Санька Карякин и Пашка Букамашкин. И пионервожатая, выдавшая на смерть младшего Полиного брата, тоже, конечно, была «вовсе не такая уж фашистка».
Вернемся, однако, в год 1936-й.
Точно так же — «в тоне юмора» — возникала сперва еврейская тема в другой любимой книжке моего детства — «Кондуите и Швамбрании» Льва Кассиля.
Маленький Оська спрашивает у старшего брата: что такое еврей? Тот отвечает:
— Ну, народ такой… Бывают разные. Русские, например, или вот дошлые. Дошлый народ, папа говорит, есть…
В процессе этой — сразу комически начавшейся — беседы Оська узнает, что и он, и его старший брат Леля, и его папа — евреи. Он поражен открытием. Засыпая, уже сквозь сон, он спрашивает:
— Леля!
— Ну?
— И мама — еврей?
— Да. Спи.
И уже совсем поздно, когда возвращаются домой из гостей родители, проснувшийся Оська (он, видно, и во сне не переставал думать о сделанном им открытии) завершает тему, задав спросонья свой последний вопрос:
— Мама, а наша кошка — тоже еврей?
Но были в книге Кассиля и совсем другие эпизоды, в которых эта проклятая еврейская тема решалась уже далеко не так легко и благостно.
Помню, например, такую сцену.
В гимназии, где учится маленький Леля, на уроке истории учитель вдруг заводит речь о немцах (идет уже Первая мировая война), которые кровожадностью и зверством превзошли даже прославившихся своей бесчеловечностью мусульман. А в классе — несколько мальчиков-немцев. И весь класс, слушая эти речи учителя, с холодной жестокостью смотрит на них. И тут один из них говорит:
— А евреи? Ведь правда же, они тоже кровожадны? И продают Россию…
Теперь весь класс оборачивается на Лелю. А он краснеет так мучительно, что ему кажется, будто хлынувшая в лицо кровь вот-вот прорвется сквозь кожу щек наружу.
Еврейскую тему учитель не поддерживает. «Это не относится к уроку», — уклончиво говорит он. Но после урока, во время большой перемены на доске появляются крупные надписи мелом: «Бей немчуру!», «Все жиды — изменники!»
А в начале следующего урока — закона Божия — в класс входит инспектор. Он подходит к Лелиной парте и, стоя за его спиной, возглашает: «Язычники, изыдите!.. Дежурный, изгони нечестивых из храма!»
И Леля вместе с немцами понуро покидает класс.
Эпизод этот я, как видите, запомнил во всех подробностях. Но при этом очень хорошо помню, что эмоционально он меня никак не задел. То есть — задел, конечно. Но — как литература. Правильнее даже будет сказать так: он не задел меня как еврея. Ко мне — ко мне лично! — это не имело никакого отношения. Ведь все это происходило до революции. А я жил совсем в другое время, в совсем другой стране, где ничего похожего произойти, конечно, не могло.
И точно так же совсем не задело меня как еврея уже упоминавшееся мною на этих страницах описание еврейского погрома в повести Катаева «Белеет парус одинокий».
Да что — Катаев! Ведь одной из любимейших моих книг был гоголевский «Тарас Бульба», где самый что ни на есть настоящий еврейский погром описывается — в отличие от Катаева — без тени сочувствия к несчастным его жертвам и даже не без некоторого веселого злорадства:
— Как? чтобы запорожцы были с вами братья? — произнес один из толпы. — Не дождетесь, проклятые жиды! В Днепр их, панове! Всех потопить, поганцев!
Эти слова были сигналом. Жидов расхватали по рукам и начали швырять в волны. Жалкий крик раздался со всех сторон, но суровые запорожцы только смеялись, видя, как жидовские ноги в башмаках и чулках болтались на воздухе.
В книге, которую я только что упомянул, — «Кондуите и Швамбрании» Льва Кассиля — рассказывается, каким страданием для ее героя было первое его соприкосновение с этой лихой и веселой гоголевской сценой:
Шли занятия по выразительному чтению. В классе по очереди читали «Тараса Бульбу». Мне досталось читать место, где запорожцы кидают в Днепр ни в чем не повинных евреев, а те тонут… Мне до слез было жалко несчастных. Мне было тошно читать. А весь класс, обернувшись ко мне, слушал, кто просто с жестоким любопытством, кто с нахальной усмешкой, кто с открытым злорадством. Ведь я, я тоже был из тех, кого топили веселые казаки… Меня осматривали как наглядное пособие. А Гоголь, Гоголь, такой хороший, смешной писатель, сам гадко издевался вместе с казаками над мелькавшими в воздухе еврейскими ногами. Класс хохотал. И я почувствовал, что тону в собственных слезах, как евреи в Днепре.
— Я… не буду читать больше, — сказал я учителю Озерникову, — не буду. И все!.. Гадость! Довольно стыдно Гоголю так писать.
— Ну, ну! — заорал грубый Озерников. — Критику будем проходить в четвертом классе. А сейчас заткни фонтан.
И я заткнул фонтан.
К стыду своему, должен признать, что, в отличие от Кассиля (переживания его маленького героя — это, конечно, его собственные детские переживания), читая гоголевского «Тараса Бульбу», я ничего подобного не испытывал.
То есть я, конечно, сочувствовал Янкелю. Но сочувствовал ему гораздо в меньшей степени, чем спасшему его от жестокой расправы Тарасу. По-настоящему я сочувствовал (сопереживал) не ему, а именно Тарасу. А еще больше — влюбившемуся в прекрасную полячку и за это беспощадно убитому Тарасом Андрию.
И точно так же было, когда я читал «Белеет парус одинокий» Катаева. Да, конечно, я сочувствовал еврейскому мальчику, прятавшемуся от погромщиков в квартире Пети Бачея. Но себя с этим еврейским мальчиком не ассоциировал. Даже имя его вспомнил сейчас с некоторым трудом: Нюма Коган, вот как его звали! Вспомнить-то вспомнил, но — и только! Ни на одну секунду, читая книгу Катаева, я не ощутил себя этим Нюмой Коганом, не побывал в его шкуре. Я был — Петей. Только Петей.
Вот так же обстояло дело и с гоголевским Янкелем.
Может быть, сейчас я — для пущего, что ли, художественного эффекта, — слегка даже и преувеличиваю свое тогдашнее равнодушие к этому гоголевскому персонажу. Но одно я могу сказать совершенно точно: ни при какой погоде не мог бы я почувствовать то, что чувствовал герой кассилевского «Кондуита»: «Ведь я, я тоже был из тех, кого топили веселые казаки…»
Может быть, я не мог чувствовать так, потому что мне не пришлось читать эту сцену из «Тараса Бульбы» вслух — перед всем классом. И одноклассники не рассматривали меня как наглядное пособие, не глядели на меня — кто с жестоким любопытством, кто с нахальной усмешкой, кто с веселым злорадством.
Я «Тараса Бульбу» читал дома, уютно устроившись у себя за шкафом, и был он для меня — как «Том Сойер», как «Гекльберри Финн», как «Принц и нищий», как «Айвенго». Может быть, только поэтому, читая его, я получал удовольствие, а не испытывал ту муку мученическую, те страдания — физические и нравственные, — какие испытывал герой «Кондуита»?
Да, наверно, и поэтому. Но главным образом все-таки потому, что от этих переживаний я был защищен той прочной броней, какой было для меня мое гражданство, моя принадлежность к безнациональному народонаселению «Страны Гайдара».
Была, правда, в моем детстве книга (тоже из числа самых любимых), читая которую, я ощущал и осознавал себя еврейским мальчиком. Это был «Мальчик Мотл» Шолом-Алейхема. Читая ее, я, конечно, был Мотлом. Но ведь точно так же, читая «Детство Темы» Гарина, я был — Темой, погружаясь в «Детство Никиты» А.Н. Толстого — Никитой, а зачитываясь похождениями Тома Сойера — становился Томом.