Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Казалось бы, в этой ситуации только Изя должен был остаться последней моей опорой и защитой — единственным моим «компатриотом», единственным в этой маленькой, вдруг образовавшейся компании человеком, живущим со мною в одном мире — том самом, где люди, принадлежавшие к разным нациями, ничем, в сущности, друг от друга не отличались, а если и были отличия, так самые пустяковые, которые даже и принимать во внимание не стоило. Так же, как не стоило обращать внимание на дурацкую причуду его друга, которому вдруг вздумалось сосчитать, сколько там в нашей малеевской компании было евреев, а сколько русских.
Изя был мужем Леночки Ржевской, первым мужем которой был Павел Коган — тот самый, кто написал про «лобастых мальчиков невиданной революции». А сама Леночка девчонкой ушла добровольцем в военное училище, где ее готовили к глубокому рейду в тыл к немцам. И ей даже в голову не пришло тогда, что для нее это в миллион раз опаснее, чем для ее русских подруг. А когда пришло, было уже поздно. Да и все равно, разве это остановило бы ее, когда она возила в своей полевой сумке зубы Гитлера, чтобы специалисты могли по этим зубам точно установить, сам ли это фюрер покончил с собой в том берлинском бункере или то был какой-то его двойник.
Дело было, конечно, не в том, что Изя был мужем Леночки, а она раньше была женой Павла, а Павел был ближайшим другом Миши Кульчицкого, верившего, что «только советская нация будет». И даже не в том, что он был — из их компании.
Суть дела состояла в том, что он был из тех самых «лобастых мальчиков», от имени которых, голосами которых говорили и Павел, и Миша.
Казалось бы, уж с ним-то мы точно были «одной крови» — не евреи, не русские, а выходцы из страны своего детства, «Страны Гайдара».
Изя своим отношением к предмету нашего разговора из этой «страны» меня не только не изгонял — напротив, он приглашал меня вспомнить о нашей общей родине и незамедлительно туда вернуться.
Но то-то и дело, что вернуться туда я уже не мог. И не потому, что меня оттуда изгнали.
Я сам — добровольно — ее покинул.
Правильнее было бы даже выразиться иначе: эта наша бывшая родина для меня к тому времени уже перестала существовать.
5Незадолго до того как случился этот припомнившийся мне разговор, я написал небольшую книгу «Страна Гайдара», в которой как раз и рассказывал об этом крушении моего (не только моего, а общего, как я тогда думал, для всего моего поколения) гайдаровского мира.
Напечатать эту книгу мне тогда так и не удалось, хотя очень положительную внутреннюю рецензию написал на нее для издательства К.Г. Паустовский. Даже авторитет (весьма тогда немалый) Константина Георгиевича тут не помог.
Но небольшой отрывок из этой книги мне удалось спасти: в виде отдельной статьи я включил его в выходившую тогда в Детгизе мою книгу «Страна нашего детства». (Хотел я ее назвать — «Страна моего детства». Но этого мне, разумеется, не позволили.) Это был, конечно, всего лишь огрызок, но кое-какое представление о том, что я хотел сказать о Гайдаре, он все-таки давал.
Когда книга вышла, я послал ее своей литинститутской преподавательнице — Вере Васильевне Смирновой.
Вера Васильевна вела у нас семинар критиков — и вела его, надо сказать, интереснее, чем Федор Маркович Левин, о котором я уже вспоминал на этих страницах.
Ко мне она относилась… хотел написать — тепло. Да что там! Она меня любила. Как ученика, разумеется. Доставала мне работу (разные внутренние рецензии), что было тогда совсем не просто: в 1951-м, а в особенности в 1952-м году мой пятый пункт стал совсем уже непреодолимым препятствием даже для «внештатных» заработков.
Чтобы долго не размазывать, как выражаются герои Бабеля, белую кашу по чистому столу, перескажу только один эпизод.
В январе 1953 года в Союзе писателей началась долгожданная дискуссия о Маяковском. Впрочем, как для других — не знаю: уж больно время было тогда неподходящее для таких дискуссий, — но для меня она была именно долгожданная.
В Маяковского я в те годы был совершенно по-сумасшедшему влюблен, считал его обойденным, несправедливо забытым, оттесненным на обочину литературного процесса. В какой-то мере это было действительно так: футуризм разоблачали как мелкобуржуазное, упадочническое направление в искусстве XX века, особенности поэтики Маяковского, еще недавно считавшиеся выдающимися его новаторскими достижениями, почти открыто объявляли формалистическим трюкачеством, и вообще главными поэтами века тогда считались Алексей Сурков, Твардовский и Исаковский.
Все это приводило меня в ярость. Я даже написал однажды (и отправил!) письмо самому Сталину, в котором предлагал ему (вот дурак-то!) поставить Маяковского в один ряд с Горьким как равноправного с ним основоположника социалистического реализма, а прах Маяковского похоронить — рядом с Горьким, в Кремлевской стене.
На мое счастье, это письмо до Сталина не дошло. Но я не унимался. Писал и пытался печатать разные статьи на эту тему. Но ничего из этих моих попыток не получалось: торжествовали враги Маяковского — явные и тайные.
И вот наконец — открытая дискуссия. Поняли наконец, что тут что-то не так.
Я не сомневался, что уж теперь-то правда восторжествует. Я жаждал реванша, и если даже и не вполне рассчитывал на успех, то, во всяком случае, радовался открывшейся вдруг возможности высказать вслух, публично, с трибуны все, что у меня там накипело.
Короче говоря, я не пропустил из этой дискуссии ни одного дня и на первом же ее заседании послал в президиум записку с просьбой предоставить мне слово.
При этом, надо сказать, у меня состоялся довольно-таки странный, на мой тогдашний взгляд, разговор с моим школьным учителем литературы — Николаем Ивановичем Калитиным. (Он был в то время довольно известным литературным критиком, хотя больше писал о театре.)
— Вы собираетесь выступать? — удивленно спросил он меня.
— Да, — сказал я. — А вы?
— Что вы! — испуганно ответил он. — Это же очень опасно! Извратят, перетолкуют, потом во всю жизнь не отмоешься!
Я подумал, что старик, судя по всему, совсем спятил. Во всяком случае, испуг, — отразившийся на его лице, показался мне ни на чем не основанным: свободная же дискуссия!
И вот тут — с тем же вопросом — подошла ко мне Вера Васильевна:
— Вы хотите выступить?
Я сказал, что да, хочу.
— У меня к вам просьба, — сказала она. — Я вас очень прошу. — Она сильно надавила на слово «очень». — Не делайте этого.
— Но ведь я уже послал в президиум записку, — растерянно сказал я.
— Все равно, откажитесь.
— Не могу, — сказал я.
Она изменилась в лице. Мне даже показалось, что побледнела.
— Ладно, — сказал я. — Если меня не выкликнут, я настаивать не стану. Ну а уж если объявят, тут ничего не поделаешь.
Она хотела еще что-то добавить, но почему-то раздумала. Сказала только:
— Хорошо. Бог даст, пронесет. Но если выйдет так, что вы уже не сможете отказаться и вам все-таки придется выступить, ни в коем случае — вы слышите? — ни в коем случае не солидаризируйтесь с Трегубом.
Я кивнул. Хорошо, мол, не буду.
Вообще-то я ни с каким Трегубом солидаризироваться и не собирался. Но предупреждение Веры Васильевны, чтобы я с ним не солидаризировался, было и не совсем беспочвенно.
Главная драка, главный бой на той дискуссии шел между двумя группами: группой Перцова и группой Трегуба.
Перцов был автором недавно вышедшей толстенной монографии о Маяковском, выдвинутой на Сталинскую премию. Человек он был знающий, в былые времена даже близкий к ЛЕФу. Но основная идея его книги была мне, мягко говоря, не близка: он доказывал, что Маяковский постоянно боролся с футуризмом и формализмом, преодолевал его и наконец-то преодолел.
Трегуб тоже не был героем моего романа.
Все идеи его были такие же примитивные, вульгарные и такие же официозно-советские, как у Перцова. Да и сам облик его не внушал особых симпатий. (Злые языки говорили про него, что он — «двулик, двуязычен и трегуб».)
Но в нем меня привлекала задиристость, «боевитость», живой и даже яростный темперамент.
Главное, однако, было даже не это.
Согласно официальной тогдашней точке зрения, которую выражал Перцов, главным у Маяковского был его советский патриотизм, его революционный пафос, его верность идеям социализма и пролетарского интернационализма. И с этой точки зрения учениками и последователями Маяковского, верными продолжателями его дела, должны были считаться все советские поэты. В том числе и те, кому Маяковский был бесконечно чужд и даже враждебен.
Трегуб же доказывал, что учениками Маяковского и продолжателями его дела имеют право называться лишь те, кому близка поэтика Маяковского, его революционный переворот в системе русского стихосложения, его новые ритмы, его невиданные рифмы, его новаторское образное мышление.