Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Собственно говоря, ведь нелепа, нереальна здесь только исходная точка (хотят расстрелять из-за мозолей). А все подробности его поведения, все его внутренние жесты, психологические мотивировки — абсолютно реальны.
Ведь если бы все, происшедшее в этом сне, происходило в действительности, Петя Трофимов вел бы себя точно так же. Вот так же отнесся бы к сообщению о том, что его решили расстрелять, как к чему-то будничному, обычному, отнюдь не невероятному. Свою сложную эмоцию выразил бы той же фразой: «Н-да! Бывает в жизни огорченье». И точно так же было бы не вполне понятно, какое огорченье имеет он в виду: то, что приходится неожиданно расставаться с жизнью, или то, что так и не удастся поносить замечательные новые портянки.
В этом нереальном, нелепом, фантастическом сне, — заключал я, — характер героя пантелеевского «Пакета» проявлен с изумительной силой реальности.
В книжке я на этом поставил точку, надеясь, что умный читатель и так поймет все, что я хотел, но — по понятным причинам — не мог тут сказать.
А сказать я хотел, что советская действительность 30-х годов как в зеркале (ну просто — один к одному) отразилась в фантастических обстоятельствах этого нелепого сна. «Особые отделы» приговаривали к расстрелу миллионы ни в чем не повинных людей. И миллионы таких вот Петь Трофимовых постепенно привыкли относиться к этому кровавому кошмару как к будничным приметам их повседневного бытия.
Я, конечно, и думать не думал, что писатель Пантелеев этим эпизодом вполне осознанно (прибегая к так называемому эзопову языку) намекал на обстоятельства сталинского террора. Просто он очень глубоко заглянул в характер своего Пети Трофимова. Ведь вся беда нашей несчастной России как раз в том и состоит, что миллионы таких вот Петь целиком и полностью вверили свою судьбу этим самым «товарищам Заварухиным» и их «особым отделам», искренне признали их право во имя каких-то там высших (то ли революционных, то ли государственных) целей и интересов распоряжаться их жизнью и смертью.
Все это я и высказал тогда Лидии Корнеевне. И закончил этот свой монолог такой запальчивой фразой:
— Может быть, именно в этом-то и состоит главная причина тридцать седьмого года!
Л.К. слушала меня вполуха. С какой-то, как мне показалось, снисходительной улыбкой. А эта последняя моя фраза, как видно, показалась ей совсем уж ребяческой.
— Тридцать седьмой год тут, положим, ни при чем, — сказала она. Властным жестом отмела все мои попытки объясниться и решительно закончила:
— По каким причинам случилось то, что мы называем тридцать седьмым годом, — вопрос не такой простой. И сегодня мы об этом говорить не будем.
Я обиделся. Мне моя «ребяческая» мысль казалась заслуживающей большего внимания. По правде говоря, я даже подумал, что Лидия Корнеевна просто не сумела понять всю глубину этой моей мысли.
Но наутро моя обида прошла.
Прошла она по разным причинам. Но главным образом потому, что, прощаясь, Лидия Корнеевна дала мне (ровно на сутки) рукопись своей повести «Софья Петровна». Как я потом понял, в то время (напоминаю: на дворе был 1959 год!) это было знаком высочайшего доверия.
Прочитав «Софью Петровну», а потом и узнав некоторые другие обстоятельства ее жизни в 20-е и 30-е годы, я понял, что с моей стороны было величайшим нахальством ОБЪЯСНЯТЬ ЕЙ, что такое тридцать седьмой год и каковы были истинные его причины.
А сейчас я все это вспомнил к тому, чтобы читатель, исходя из только что им прочитанного, сам представил себе, как шандарахнула бы Лидия Корнеевна Веру Васильевну Смирнову, если бы та посмела сказать ей (или даже при ней), что «наши двадцатые и тридцатые годы были лучше, чище, устремленнее и самоотверженнее, чем ваши пятидесятые».
Но Лидии Корнеевне (как, впрочем, и другим членам того «кружка») ни о чем подобном Вера Васильевна не посмела бы даже заикнуться. В этом у меня нет ни малейших сомнений. А вот насчет того, в какой мере искренна была эта ее патетическая фраза, — тут кое-какие сомнения у меня имеются.
Фразочка, конечно, бьет в нос официальным, я бы даже сказал, газетным советским ханжеством. Но какая-то — пусть малая — толика искренности в ней, я думаю, все-таки была. Ведь Вера Васильевна, в отличие не то что от Лидии Корнеевны, но даже и от собственного мужа, который к тому времени давно уже был «не у дел», была, как говорит известный персонаж известного романа Булгакова, — «лицо официальное». Она служила в издательстве «Советский писатель». Мало сказать — служила. Была она там одним из самых влиятельных членов редакционного совета: от ее мнения зависела судьба едва ли не каждой хоть сколько-нибудь сомнительной книги. И сомнение, как вы понимаете, почти никогда не решалось в пользу обвиняемого — то есть автора.
Как я слышал потом от многих своих друзей, ставших ее жертвами, эту свою цензорскую роль Вера Васильевна выполняла весьма старательно. Ну а чтобы выполнять такую роль, сохраняя при этом хоть минимум морального комфорта, надо было уговорить себя, что действует она так, а не иначе, не потому, что «в номерах служить — подол заворотить», а — по убеждению. По велению, так сказать, своей гражданской совести.
Именно этим, я думаю, отчасти и был продиктован так поразивший меня газетный пафос ее сугубо частного, как бы претендующего даже на некоторую интимность письма.
Но все это я понял (а многое и узнал) гораздо позже. А тогда мне даже и в голову не могло прийти, что ни Лидия Корнеевна, ни Алексей Иванович, ни Игнатий Игнатьевич вовсе не считали ее своей, что в их компании была она белой вороной, что терпели ее там только ради любимого ими всеми «Ванечки Халтурина», сказавшего однажды, что если бы не она, не Вера Васильевна, он бы давно уже умер под забором.
Не знаю, так ли уж необходимо это длинное объяснение. Может быть, два эти «документальные свидетельства» (письмо Веры Васильевны ко мне и мой ответ ей) ни в каких дополнительных объяснениях вовсе даже и не нуждаются. Но коли я уже вступил на этот сомнительный путь, скажу еще несколько слов в свое, так сказать, оправдание.
Вступая в диалог, человек невольно настраивается на «принимающее устройство» собеседника. Можно даже сказать, что он — вольно или невольно — приспосабливается к собеседнику, а это значит, что каждая его реплика в этом диалоге не вполне адекватна тому, что он на самом деле думает и что хотел бы сказать.
Отвечая Вере Васильевне на ее письмо, по жанру своему скорее напоминающее статью, я невольно поддался этому стилистическому настрою. В результате — то, что я ей написал, тоже больше походит, как это мне сейчас кажется, на газетную статью, чем на личное послание. И тем не менее письмо это все-таки довольно верно отражает тогдашнее состояние моего ума.
Привожу его здесь, не меняя в нем ни единого слова:
Дорогая Вера Васильевна!
Я искренно благодарен Вам за письмо, хотя не скрою, что оно доставило мне много неприятных минут.
В последние годы я привык к мысли, что люди очень быстро меняются вместе с временем. Даже людям моего поколения часто приходится отказываться от своих вчерашних оценок и суждений. Я был уверен, что сегодня Вы думаете во многом совсем не так, как четверть века назад. Прочитав Ваше письмо, я понял, что ошибался. Признаться, именно это меня и огорчило больше всего.
Вы пишете: «Наши двадцатые и тридцатые годы были лучше, чище, устремленнее и самоотверженнее, чем Ваши — пятидесятые».
Я понимаю, сколь естественно желание каждого человека гордиться своей молодостью, видеть ее в светлом, романтическом ореоле. Я готов понять даже истоки иронически-пренебрежительного отношения людей Вашего поколения к современной молодежи, хотя и не разделяю этого отношения. Я готов понять все. Одного только я не могу понять: как могли Вы написать эту фразу!
Я не жил в двадцатые годы, только по детским впечатлениям могу судить о тридцатых. Очень многое мне дорого и в тех и в других. Я убежден, что, отказываясь от попыток понять то время, невозможно понять сегодняшнее. И все-таки я решительно предпочитаю пятидесятые и шестидесятые годы двадцатым и тридцатым. Я благодарен нашему времени за многое. За правду, которая была сказана. За то, что вышли на свободу миллионы невинно осужденных людей. За то, что были возвращены нашей литературе Бабель, Зощенко, Булгаков, Платонов, Ахматова, Цветаева, Заболоцкий…
Я мог бы многое еще сказать об этой Вашей фразе, но — бог с ней! Хотелось бы верить, что это всего лишь обмолвка.
Естественно, больше всего меня задело то, что Вы пишете о моей «Стране Гайдара».
Итак, по порядку.
Я не понимаю, почему Вы решили, что моя концепция «отнимает у Гайдара главное, чем он жил всю свою жизнь, — веру». Я не сомневаюсь в том, что Гайдар был искренний человек, свято веривший в то, о чем писал. Не веря, он не мог бы написать такие чистые, искренние, светлые книги. Но разве об этом речь в моей статье? Речь в ней о том, что светлый и чистый мир Гайдара приходил все в большее противоречие с реальностью 30-х годов, и Гайдар как честный художник не мог этого не чувствовать.