Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В связи с этой историей — вернее, по ассоциации с ней — не могу не вспомнить другую, одним из главных «фигурантов» которой был тот же Киссинджер.
В Еврейском центре (есть теперь такой в Москве) шла презентация альманаха «Цомет» (по-русски — «Перекресток»). В альманахе этом были собраны сочинения писателей, живущих в России и — уехавших (давно или совсем недавно) в Израиль.
Произведения российских литераторов занимали первую половину альманаха, израильских — вторую. И эту вторую надо было читать наоборот, с конца альманаха — к началу.
В связи с этим кто-то из устроителей всего этого мероприятия и рассказал припомнившуюся мне сейчас историю.
В один из самых критических моментов существования государства Израиль (кажется, это было во время войны Судного дня) в Иерусалим приехал Генри Киссинджер, тогдашний Государственный секретарь США. Израильтяне, естественно, возлагали на него большие надежды — не только как на Государственного секретаря, но и как на еврея: будучи их соплеменником, он должен был, по их мнению, прилагать особые старания к тому, чтобы Соединенные Штаты оказывали Израилю в этом конфликте режим наибольшего благоприятствования. Киссинджер этим давлением, само собой, был недоволен. И, выступая в Кнессете (израильском парламенте), весьма недвусмысленно это недовольство выразил.
— Во-первых, — сказал он, — я американец. Во-вторых — Государственный секретарь Соединенных Штатов Америки. И только в последнюю, третью очередь я — еврей.
— Это верно, — откликнулась Голда Меир. — Но ты забыл, что мы читаем справа налево.
В каждой шутке, как говорится, — доля правды. А в этой была еще и немалая толика философии.
Что бы ты там ни говорил, как бы ни вертелся, кем бы себя ни ощущал, — прямо дала понять Голда Государственному секретарю Соединенных Штатов, — на самом деле прежде всего ты еврей. И сколько бы ни старался, никуда ты, мой милый, от этого не денешься.
В сущности, эту же точку зрения высказал и мой друг Шурик Воронель — в том самом, процитированном мною замечании.
— Ты, — говорит он, обращаясь, в отличие от Голды Меир, не к Киссинджеру, а прямо и непосредственно ко мне, — можешь считать себя гражданином мира или русским интеллигентом, но, что бы ты ни говорил, кем бы себя ни воображал, прежде всего ты — еврей.
Может, оно и так (с этой темой я еще не развязался и к обсуждению ее еще вернусь), но я от такого самочувствия (самосознания, самоощущения) по-прежнему далек.
Гражданином мира я себя, правда, не ощущаю, а русским интеллигентом… Ну, да… Если я вообще интеллигент, то, конечно, русский. А какой же еще?
Примерно в то же время, когда я удостоился аплодисментов за то, что не отрекся от своего сходства с Генри Киссинджером, случилось мне выступать перед — тоже довольно многочисленной — аудиторией московских студентов. И зашла речь об определении «русскоязычный». Так наши русские националисты стали тогда именовать всех пишущих (и писавших) на русском языке «инородцев»: Бабеля, Василия Гроссмана, Фазиля Искандера…
Глумясь над этим прозрачным эвфемизмом, я говорил, что, став на такую позицию, «русскоязычными» (а не русскими) писателями придется объявить не только Гоголя, но и Пушкина, и Лермонтова, и Аксакова, и Чаадаева, и Вяземского, и — мало ли кого еще! И в заключение сказал, что если меня попытаются отлучить от русского языка и русской культуры, я буду сопротивляться всеми доступными мне средствами — драться, кусаться, царапаться…
— И дело тут даже не в том, — объяснил я, — что русская культура представляется мне «найкращей», а русский язык — самым совершенным из всех других языков и наречий. («Великий, могучий, правдивый и свободный».) Просто случилось так, что никакого другого языка, кроме русского, я не знаю. (Это, конечно, меня не украшает, но тут уж ничего не поделаешь.) И все достижения мировой культуры (во всяком случае — литературы), к каким мне удалось прикоснуться, знакомы мне только в их русском варианте. Выходит, что, отпав от русской культуры и русского языка, я даже и гражданином мира не смогу себя числить. Вот почему мне не остается ничего иного, как считать себя русским интеллигентом. У меня просто нет другого выхода.
При таком самоощущении (самосознании), казалось бы, естественно было мне в 49-м году, когда началась газетная травля «безродных космополитов», прореагировать на эту — первую в моей жизни — широкую волну государственного антисемитизма так, как отреагировал на нее Б.Л. Пастернак: «А при чем тут я? Какое все это ко мне-то имеет отношение?»
Но для того чтобы в такой момент отстраниться, дистанцироваться от тех, кого лупят, нужна была незаурядная смелость, которой я не обладал. Не говоря уже о том, что, будь я даже не евреем, а стопроцентным русским (так, во всяком случае, мне тогда казалось), я тоже не мог бы сказать, что «все это» меня не касается. Это было бы просто неприлично.
Но сейчас я говорю о другом. А если — совсем честно? Наедине с собой? Если скажу (не публично, даже не вслух, а — только себе), что никакой я, в сущности, не еврей и ничего меня с «ними» не связывает? Правда это будет — или ложь?
Чтобы ответить на этот вопрос, надо очень глубоко заглянуть в себя. Не знаю, удастся ли.
Но — попробую.
3В начале 60-х случилось мне в Малеевке целый месяц сидеть за одним столом с пожилым поэтом Павлом Железновым. Это, как вы, конечно, догадываетесь, псевдоним. А настоящая его фамилия, которую никто (может быть, даже и он сам) уже не помнил, наверняка была какая-то еврейская. Об этом с очевидностью говорила его внешность. Ну а кроме того, всезнающий Семен Израилевич Липкин сообщил мне, что этот пожилой поэт был отпрыском какой-то богатой еврейской семьи. Году в восемнадцатом или девятнадцатом, пятнадцатилетним подростком, сбежал из дому. Года полтора беспризорничал. А потом — уже на этой основе — сварганил себе новую биографию, а заодно и новое — пролетарское — происхождение.
Как выяснилось из наших с ним разговоров, не только пролетарское.
Говорили мы с ним за столом — как все тогда — в основном о политике. Я пощипывал Сталина. Он — с некоторой долей осторожности, конечно, — Хрущева.
И вот однажды, выйдя к обеду, он выдал мне такую домашнюю заготовку.
— Вот вы меня сталинистом считаете. А ведь мне в те времена тоже несладко приходилось. В тридцать седьмом году про меня распустили слух, что я будто бы еврей.
— Про меня этот слух распустили в двадцать седьмом году, — усмехнулся я. — И, как видите, ничего, жив.
Этим своим находчивым ответом я был очень доволен. Но, по правде говоря, сказал я это — просто так, для красного словца.
Я ведь был убежден, что не то что в двадцать седьмом, но даже и в тридцать седьмом году так называемый пятый пункт не играл в жизни советских людей сколько-нибудь существенной роли. Гораздо важнее тогда был пункт шестой: социальное происхождение. И, ведя все эти разговоры, я был искренне уверен, что впервые столкнуться с тем, что я еврей, мне пришлось уже во взрослом состоянии. Ну, во всяком случае, никак не раньше, чем в сорок пятом, когда мне пришла пора поступать в институт, и — впервые — разнесся слух, что в какие-то элитарные вузы (в МИМО — институт международных отношений, например) евреев не принимают.
На самом деле, однако, с этой проблемой мне пришлось столкнуться (я только об этом не знал) буквально в самые первые дни моего земного бытия.
На восьмой день после моего появления на свет мне полагалось сделать обрезание. Чаша сия, как известно, не минула даже Господа нашего Иисуса Христа. Каждый год в ночь с 31-го декабря на 1-е января мы отмечаем именно это событие. Именно к церковному празднику Обрезания Господня, а отнюдь не к Рождеству, которое, как известно, приходится не на 1-е января, а на 25 декабря, приурочиваем мы начало нового года.
Итак, со мною должны были проделать то же, что 1927 лет назад проделали с Иисусом Христом, а до него и после него, с миллионами других младенцев еврейской национальности.
Но на дворе стоял уже десятый год молодой советской республики, и родители мои жили в Москве, и были они люди вполне свободомыслящие, не соблюдавшие никаких религиозных обрядов, а мама моя, к тому же, была врачом, и она даже помыслить не могла, чтобы какой-то грязный еврей прикоснулся к ее ребенку своим отвратительно негигиеничным ножом, а потом еще — чего доброго — высасывал кровь своими грязными — совсем уже негигиеничными — губами, как это описано в рассказе Бабеля «Карл-Янкель».
Да и не только в гигиене было дело. Разве для того она, закончив с серебряной медалью гимназию в своих родных Черкассах, уехала — одна — из отцовского дома в Одессу и поступила в Новороссийский университет, и не пропустила там ни одной лекции даже в том страшном году, когда город, что ни день, переходил из рук в руки — от немцев к французам, от французов к григорьевцам, от григорьевцев к деникинцам… И все это для того, чтобы теперь, на десятом году революции, вдруг, ни с того ни с сего, вернуться к каким-то мракобесным средневековым обрядам?