Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сейчас я вспоминаю эти строки с улыбкой. Беспомощная их наивность (род самозащиты) уже не вызывает у меня былого раздражения. А тогда…
Убеждение, что евреев гонят и преследуют за то, что они «умны» (то есть — умнее других), не только возмущало и оскорбляло мои чувства пламенного интернационалиста. Эта еврейская спесь, помимо всего прочего, была в моих глазах ярчайшим доказательством того несомненного факта, что самодовольных дураков среди евреев ничуть не меньше, чем среди представителей других наций.
Приписываемые Эренбургу стишки были не только глупы, но и как стихи — из рук вон плохи: чистая графомания.
Но и алигеровская поэма, хоть графоманской она не была, тоже несильно меня затронула.
Запомнились мне — и даже сильнее других впечатались в память — еще такие ее строки:
Я не знаю, есть ли голос крови,Знаю только: есть у крови цвет.
Этим цветом землю обагрилаСволочь, заклейменная в веках,И евреев кровь заговорилаВ этот час на разных языках.
Впечатались в память, значит, все-таки затронули?
Да, конечно. Но это было литературное впечатление. Хорошая или плохая (скорее все-таки плохая), это была литература, а не жизнь.
А между тем в это самое время уже и в жизни «трагедия еврейского народа», о которой в Серове мне говорил — а я пропустил это мимо ушей — секретарь горкома, подступила ко мне совсем близко, и, казалось бы, уже нельзя было не ощутить ее всей кожей, позвоночником, спинным мозгом.
Но и тут я тоже не прикоснулся к ней: ни сердцем, ни даже умом. Другим заняты были тогда и мой ум и мое сердце.
В сорок пятом году, когда кончилась война, не оставалось уже совсем никакой надежды на то, что мои дед и бабка (родители отца), оказавшиеся под немцами, каким-то чудом смогли уцелеть. Надежда на это чудо и раньше была весьма призрачной. Но в сорок пятом их гибель стала уже несомненным, точно установленным фактом.
Они жили на Украине, в местечке Златополь. Я никогда там не был и деда с бабкой ни разу в жизни не видел. Но адрес этот: «Златополь Кировоградской области» — знал хорошо. Знал я его потому, что задолго до войны, когда я был еще совсем малышом, отец часто брал меня с собой на почту, откуда он — каждый день! — отправлял деду бандероль со свежим номером «Известий». В Златополе подписаться на газету было невозможно. Московскую подписку переадресовать туда тоже почему-то было нельзя. А мой папа был не только хорошим отцом, но и хорошим сыном, и вот он вменил себе в обязанность ежедневно посылать свежую газету отцу. И за все предвоенные годы ни разу этой своей добровольной обязанностью не пренебрег: железный обычай этот соблюдался неукоснительно.
Газета не упаковывалась в конверт: она просто опоясывалась такой бумажной лентой, на которой писался адрес. Называлось это — бандероль. Так и застряло у меня с тех пор представление о том, что бандероль — это вот такая широкая бумажная лента, опоясывающая, но не заворачивающая целиком какой-нибудь предмет: газету, журнал, книгу. И я был очень удивлен, когда оказалось, что пакет из плотной оберточной бумаги, заклеенный со всех сторон и перевязанный веревочкой, тоже может быть не посылкой, а — бандеролью.
Не меньше, чем слово «бандероль», услышанное мною тогда впервые, заинтересовал меня при первом походе с отцом на почту и адрес, ежедневно надписываемый им на этой самой бандероли. Выглядел он так:
«Украинская ССР, м. Златополь Кировоградской обл., гр-ну В. Сарнову».
Я не понял, что означает буква «м», и отец объяснил: «Местечко». Так я впервые услышал это слово.
Еще больше удивило меня загадочное сокращение: «гр-ну». Отец объяснил, что это значит «гражданину». Зачем на бандероли надо было каждый раз титуловать деда гражданином, я не понял. И истолковал это на свой лад: подумал, что деду, наверно, приятно сознавать себя полноправным гражданином нашей великой страны, а отцу приятно удовлетворять эту его законную гордость. (На самом деле отец, как я теперь понимаю, просто автоматически заменил этим новым сокращением принятое раньше в таких случаях «г-ну».)
Итак, дед и бабка жили где-то там, на Украине, в местечке Златополь Кировоградской области. Все эти географические названия ассоциировались у меня только с этими вот самыми ежедневными бандеролями.
Но моя двоюродная сестра Оля — она была на год моложе меня — проводила в этом самом Златополе каждое лето. Ее отец (мой дядька Мирон, младший брат отца) ежегодно отправлял туда свою красавицу-жену Нину с дочкой-школьницей, как только начинались школьные каникулы, и они там жили у деда с бабкой до самой осени. Весной сорок первого года они отправились туда уже не вдвоем, а втроем: вместе с женой и дочкой Мирон отправил на лето к родителям и двухгодовалого сына — Леньку.
Отправились они туда в конце мая, а двадцать второго июня грянула война.
Ни с кем не советуясь, не колеблясь и минуты, Мирон в тот же день рванул на вокзал, добыл билеты, примчался в Златополь, без долгих разговоров взял жену и детей, втиснулся с ними в первый проходящий поезд и — не без некоторых трудностей, но в конечном счете вполне благополучно — добрался с ними до Москвы.
Само собой, он предлагал ехать с ним и деду с бабкой тоже. Но те об этом и слышать не хотели.
Дед сказал, что помнит немцев по той, прежней войне: это культурные люди, и бояться их нечего. На все уговоры он отвечал: «Что я, немцев не знаю?» А бабка сказала, что никуда не поедет, потому что «Сталин не допустит, чтобы Гитлер взял Златополь».
В сорок пятом году, как я уже сказал, их гибель стала для нас несомненным, точно установленным фактом. Более того: обрела жуткую конкретность.
Весть эту привез нам Мирон. Он был там, на месте их гибели. Съездил туда и все узнал. Узнал, когда, где и как все это происходило. Куда согнали, как расстреливали, как хоронили. Последнее слово, впрочем, тут не очень годится. Никаких похорон, конечно, не было. Тела расстрелянных сволокли в какую-то яму, быстро и не очень старательно закопали, и, как рассказали Мирону очевидцы, на месте этого поспешного захоронения несколько суток шевелилась земля.
Услыхав от Мирона все эти подробности, отец мой словно постарел на двадцать лет. Он как-то весь согнулся, лицо потемнело, глаза провалились. Таким страшным он не был даже в сорок первом, когда за несколько месяцев из плотного, упитанного, слегка даже склонного к полноте мужчины превратился в исхудавшего, изможденного, замученного жизнью старика.
И еще одна — совсем уж странная для меня — перемена произошла с моим отцом: он стал поститься.
Делал он это, правда, только один раз в году: в так называемый Судный день — Иом-Киппур. В этот день верующим евреям предписан строжайший пост — от захода солнца до вечера следующего дня. Это — еврейский Новый год, и приходится он на осень — на сентябрь, если не ошибаюсь. Вот как раз осенью сорок пятого года, когда наступил этот самый Судный день, отец и объявил впервые, что не будет нынче ничего есть до самого вечера — до первой звезды.
Когда я поинтересовался у него, что бы это значило, уж не ударился ли он в религию, — он ответил, что нет, не ударился. А поститься в этот день он решил вот почему. В этой войне от рук нацистов, сказал он, погибли миллионы евреев. Точная дата гибели каждого из них, разумеется, неизвестна. И поэтому где-то там, в каких-то высших еврейских религиозных сферах — в Европе? Или, может быть, в Америке? — было установлено, что этот самый Судный день будет для них для всех Днем поминовения.
— Поскольку я тоже не знаю точной даты гибели моих родителей, — сказал отец, — это для меня единственный способ, которым я могу ежегодно отмечать день их смерти.
Объяснение это полностью меня удовлетворило, и отговаривать отца от этой его затеи я не стал. Кажется, даже обрадовался, узнав, что принятое им решение не связано с религией, а значит, мне не придется заниматься по этому поводу антирелигиозной пропагандой.
Мне было очень жалко отца. Когда он, бывало, задумывался и по глазам, по всему выражению его внезапно изменившегося лица я догадывался — нет, точно знал! — о чем он думает, сердце мое сжималось от боли. Но это была боль за него. О погибших ужасной смертью бабушке и дедушке я при этом не думал. И уж во всяком случае, совсем не думал при этом о какой-то своей причастности к трагедии еврейского народа.
Я не был холоден или бездушен. И я, конечно, понимал, что гибель деда и бабки — это трагедия. Но это была наша семейная трагедия. Она не воспринималась мною как трагедия МОЕГО НАРОДА. И вообще не окрашивалась для меня в еврейские тона.
Была война. Гибли миллионы людей. В стране, наверно, не было ни одной семьи, которую эта страшная жатва обошла бы стороной, В нашей семье не вернулся с войны мой старший двоюродный брат (он служил на границе и погиб сразу, в первые же военные дни). Другой мой двоюродный брат, Вовка, потерял на войне ногу. И погибли мои дедушка и бабушка. Это была доля нашей семьи — мера ее причастности к общей мировой драме. При чем тут евреи?