Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот однажды, придя на очередной семинар, Федор Маркович сказал:
— Я все думаю, как бы нам с вами оживить наши занятия. А тут — на ловца и зверь бежит. Сегодня по дороге в институт встретил — кого бы вы думали? — Иосифа Ильича Юзовского. Слово за слово — разговорились. И он сказал, что только что закончил одну весьма злую и острую статью. А я возьми да и скажи: не согласились бы вы прийти к нам на семинар и прочесть ее моим башибузукам? И он, представьте, согласился…
Мы, конечно, обрадовались: какое-никакое, а развлечение. А я, признаться, даже с нетерпением стал ждать следующего семинара: как-то в букинистическом я купил книгу старых (еще 30-х годов) театральных фельетонов Юзовского и с наслаждением прочел ее, от души завидуя остроте и легкости его пера.
Но на следующий семинар Юзовский к нам прийти почему-то не смог. А потом…
Потом разразилась катастрофа.
В «Правде» появилась та самая знаменитая статья — «Об одной антипатриотической группе театральных критиков». «Группа» состояла из семи человек. Были названы имена: Ю. Юзовский, Г. Бояджиев, А. Борщаговский, Л. Малюгин, Е. Холодов, А. Гурвич, Я. Варшавский. Открывала этот список главных злодеев фамилия Юзовского. И на все время кампании он так и остался космополитом номер один.
Имя Юзовского в те дни стало как бы даже нарицательным: чуть ли не каждая статья, посвященная критикам-антипатриотам, начиналась неизменной фразой: «Эти презренные юзовские и гурвичи». Ни Малюгин, ни Бояджиев, ни Холодов, ни Борщаговский такой чести не удостоились. Оно и понятно. «Эти презренные малюгины и бояджиевы» — звучало бы не так эффектно, как «юзовские и гурвичи». Впрочем, не исключаю, что тут могла быть и другая причина: возможно, Юзовский и Гурвич особенно сильно насолили Софронову, Сурову и всем тем, кто раздул эту кампанию до масштабов вселенского антисоветского заговора.
Список «безродных космополитов», открытый статьей «Правды», между тем все разрастался, что ни день пополняясь новыми именами. И вот уже в какой-то газете мелькнуло в этом списке имя нашего Федора Марковича Левина.
И вот он стоит — бледный, растерянный — перед толпой жаждущих его крови преподавателей и студентов. И каждый спешит крикнуть из зала свое «Распни его!», лично, собственными руками подтолкнуть несчастную жертву еще на шаг ближе к разверзшейся перед ней пропасти.
— Этот затаившийся до поры до времени враг, этот волк в овечьей шкуре, — упиваясь своим красноречием, гремит с трибуны один из самых тихих и незаметных наших «семинаристов», — решился наконец сбросить маску! Наглость его дошла до того, что он посмел пригласить к нам на семинар безродного космополита Юзовского! Чтобы мы, видите ли, поучились у него мастерству критика…
— Позор! — ревет зал.
Федор Маркович порывается что-то сказать. Ему не дают. Из зала несутся злобные выкрики:
— Не надо!.. Чего там!.. Все ясно!
Но председательствующий, играя в демократию, все-таки предоставляет ему слово.
— Позвольте… Я сейчас вам все объясню, — начинает он. — Студенты, участники моего семинара, жаловались, что наши занятия проходят скучно, неинтересно… Я думал: как бы нам их оживить. И вот недавно, по дороге в институт, я случайно встретил Юзовского…
— Ха-ха!.. Случайно! — злорадно хохочет зал.
— Клянусь вам, совершенно случайно, — прижимает руку к сердцу Федор Маркович.
И даже я, точно знающий, что бедный старик говорит чистую правду, с ужасом чувствую, что это его искреннее объяснение звучит сейчас жалко и совсем не убедительно.
А из зала несется:
— Гы-гы!.. Го-го-го!..
В голове у меня почему-то вертится: «С Божией стихией царям не совладать…» Каким царям? При чем тут царь? Ну да… Стихия… Не Божья, конечно, но — стихия…
Да, это была стихия. Страшная, неуправляемая стихия темных чувств и низменных побуждений, вдруг выплеснувшихся из глубин подсознания, с самого дна уязвленных, изувеченных человеческих душ…
Так я думал тогда. А на следующий день другой эпизод той же эпопеи ясно показал мне, что разбушевавшаяся стихия эта была не такой уж неуправляемой.
Исключали из комсомола моего друга Гришу Поженяна. Он тоже попал в космополиты. В паспорте у него значилось — «еврей». Он уверял, что евреем записался из чистого благородства, хотя и не скрывал, что мама его — еврейка. Но отец — чистопородный армянин.
— А у вас в институте считалось, что Поженян наполовину еврей, наполовину армянин? — спросил меня однажды (много лет спустя) Борис Слуцкий.
— Да, — сказал я. — А у вас в Харькове?
— У нас в Харькове, — без тени улыбки ответил он, — считалось, что он наполовину еврей, наполовину еврей.
Как бы то ни было, фамилия у Гриши была армянская, и это был не псевдоним, а настоящая, подлинная его фамилия, так что раскрыть скобки, написав про него «Поженян», а в скобках — «Хольцман» или «Каплан», было невозможно.
Тем не менее его причислили к космополитам.
В какой-то газете (кажется, в «Комсомольской правде»), в большой статье о космополитах, окопавшихся в Литературном институте, промелькнула фраза: «Вождь эстетствующих юнцов и космополитенок Поженян».
Этого было более чем достаточно.
Но в «послужном списке» Поженяна, с которым наши институтские партийные и комсомольские вожди вытащили его на голгофу, была одна слабина. Перечень его грехов был велик. Но все это были грехи не идеологические.
Поспорив с кем-то в уборной ЦДЛ, так врезал своему оппоненту, что тот надолго ушел в нокдаун.
Нагрубил директору института — Федору Васильевичу Гладкову. Тот в ярости крикнул: «Вон! Чтобы ноги вашей не было в моем кабинете!» Гриша исполнил это приказание буквально: встал на руки и вышел из директорского кабинета на руках.
Все это было, конечно, возмутительно. Но объявить его на этом основании космополитом наши заправилы все-таки не решались. Для полноты картины позарез необходим был какой-то идеологический грех. И такой грех нашелся. Припомнили и в конце длинного списка прегрешений записали: «За беспринципное поведение в деле Сарнова».
Когда этот — последний — пункт в длинном перечне поженяновых грехов был оглашен, я забился в самый дальний угол. Но спрятаться мне не удалось. Один из присяжных ораторов, вылезших на трибуну, сразу усек нелогичность происходящего: Поженяна исключают за беспринципное поведение в деле Сарнова, а сам Сарнов сидит тут, в этом же зале, в качестве зрителя…
— Мы не молчали! — гремел он. — Это неправда, что мы, как тут кто-то сказал, занимали примиренческую позицию… Мы вели непримиримую идейную борьбу… Взять хоть того же Сарнова, с которым мы боролись в прошлом году!.. А сейчас этот самый Сарнов как ни в чем не бывало ходит по нашим институтским коридорам с высоко поднятой головой!..
— По-зор! — взревел зал.
Противная тошнота подступила у меня к горлу.
Целый год я висел в воздухе. И вот, только-только все более или менее обошлось… Сейчас все начнется снова, по второму кругу. И теперь-то мне уж точно не уцелеть…
— Верно!.. Правильно!.. Мы боролись, а он… Как ни в чем не бывало!.. Где он там?!.. Давай его сюда!.. Пусть объяснит собранию, как сумел снова пролезть в наши ряды! — неслось из зала.
И тут, где-то там, в первых рядах, поднялся человек и медленно пошел к трибуне. Я сразу узнал его. Это был секретарь райкома комсомола — тот самый, который в прошлом году, когда меня исключали, объяснял ребятам, что если они меня не исключат, нашу комсомольскую организацию разгонят.
Выйдя на трибуну, он сказал:
— Должен проинформировать вас, что Центральный Комитет ВЛКСМ только что восстановил товарища Сарнова в рядах ВЛКСМ.
И — все! Как отрезало!
Мгновенно забыв о моем существовании, собрание снова обратило весь свой гнев на Поженяна, продолжая сладострастно перебирать все его многочисленные преступления, самым страшным из которых так и продолжало значиться «беспринципное поведение в деле Сарнова».
Я БЫЛ ЕВРЕЕМ
Мы потихонечку стареем.Мы приближаемся к золе.Что вам сказать? Я был евреемВ такое время на земле.
Константин ЛевинВспоминая про моего институтского товарища Костю Левина, про то, как он прочел свое стихотворение «Нас хоронила артиллерия» и что из этого вышло, я подумал тогда, что можно было бы написать об этом отдельно — какой-нибудь такой короткий рассказ. Я даже этот ненаписанный рассказ мысленно озаглавил: «Как убили поэта». Название, конечно, было приблизительное — то, что называется рабочее. Если бы я такой рассказ написал, наверно, назвал бы его как-нибудь иначе — не так «в лоб». Но смысл того, что я хотел рассказать, это лобовое название выражало довольно точно.
На самом же деле оно было бы не только «маловысокохудожественным», как выражаются в таких случаях герои Зощенко, но и просто неверным.