Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но тут меня ждала новая неожиданность.
— Все в порядке! — встретил мое появление Борис Владимирович. — Каэм сказал, что никакого псевдонима не надо. Он только попросил, чтобы вы написали ему письмо, в котором коротко изложили бы всю эту вашу злополучную историю.
Я был так ошеломлен, что даже не сразу сообразил, что «Каэм» — это не кто иной, как сам Симонов.
— Да, вот еще что! — вспомнил Борис Владимирович. — Каэм тоже сказал, что вы должны подать апелляцию в ЦК. Не валяйте дурака! Сделайте это как можно скорее. Завтра же.
Указание это я честно выполнил. Правда, не назавтра, а спустя несколько дней: сочинить заявление, которое я отнес на Маросейку, в здание ЦК ВЛКСМ, мне было гораздо труднее, чем написать ту, первую мою рецензию, которая вскоре и в самом деле была напечатана в «Новом мире». Труднее даже, чем ту статью, за которую меня приняли в Литинститут. Однако, с грехом пополам, я его все-таки сочинил, это заявление. И отнес.
Ответ пришел довольно скоро: меня просили в определенный день и в определенный час явиться на прием к инструктору (сколько лет прошло, сколько событий и встреч, куда более важных, чем эта, а фамилию того инструктора я не забыл!) товарищу Гоциридзе.
Товарищ Гоциридзе оказался полным, добродушным, вальяжным молодым грузином. Из всех предъявлявшихся мне обвинений самое сильное впечатление на него почему-то произвело то, что я якобы выступал против постановления ЦК об опере Мурадели «Великая дружба».
— Пачиму вы защищали оперу Вано Мурадели? — допытывался он у меня.
Я объяснял, что оперу Мурадели вовсе не защищал, но он мне не верил. И в глубине души — я чувствовал это — ему хотелось, чтобы я ее защищал. И то, что я ее все-таки защищал (он почему-то был в этом уверен, и сбить его с этой позиции было невозможно) вызвало в нем чувство самой глубокой ко мне симпатии. Я чувствовал это по тому, как нежно произносил он всякий раз имя опального композитора: не просто Мурадели, как сухо говорилось о нем в постановлении ЦК, а как-то по-особенному интимно, ласково: «Вано Мурадели».
Я пытался направить его мысль на главные, куда более страшные, как мне казалось, и тоже ложные обвинения («глумился над классиками марксизма», «назвал марксизм-ленинизм схоластикой»), но от всего этого он только отмахивался и вновь и вновь возвращался к любимой своей теме:
— Нэт, вы все-таки скажите, какие у вас были основания считать нэспрведливой партийную критику оперы Вано Мурадели?
Эти игры продолжались месяца полтора. Вызывал он меня к себе за это время раз пять или шесть, и каждый очередной наш разговор так или иначе вертелся вокруг этой злополучной оперы. И с каждой новой встречей я все увереннее чувствовал, что дела мои идут на лад.
Немало этому способствовало то обстоятельство, что вскоре я принес моему куратору свеженький, пахнущий типографской краской номер «Нового мира», в котором была напечатана моя рецензия. Разумеется, я не утаил от него при этом, что писать апелляцию в ЦК посоветовал мне сам Симонов. Но главной причиной благожелательного ко мне отношения инструктора Гоциридзе было, как мне казалось, твердое его убеждение, что я, хоть и отрицаю это, все-таки заступался за несправедливо обиженного и явно почитаемого, а может быть, даже и любимого им Вано Мурадели.
Наконец в один прекрасный день Гоциридзе объявил мне, что в деле моем окончательно разобрался. И показал проект постановления, который собирался представить на секретариат.
Взяв за основу решение бюро горкома, он одним махом, широким, размашистым, уверенным движением руки вычеркнул из него весь перечень самых страшных моих грехов и преступлений: «неоднократные антисоветские высказывания», «наглую вражескую вылазку», «политическое хулиганство», «глумление над основополагающими партийными документами». От всей ужаснувшей меня горкомовской резолюции остался только один-единственный пункт: «За неправильное отношение к марксизму-ленинизму».
Совершив это великолепное действие, он всем корпусом повернулся ко мне и, вопросительно подняв брови, спросил:
— С такой формулировкой согласны?
Я начал что-то бормотать в том смысле, что неправильное отношение к марксизму-ленинизму было у ревизиониста Бернштейна, у Карла Каутского, у Бухарина, наконец. А какое неправильное отношение к марксизму может быть у меня, молокососа, студента? Разве у меня есть какая-нибудь отличающаяся от марксистской или искривляющая марксизм своя теория?
Выслушав эти сбивчивые мои объяснения, Гоциридзе — не без некоторого раздражения — сказал, неожиданно вдруг перейдя на «ты»:
— Слушай, дорогой! Ты зачет по марксизму завалил?
— Завалил, — подтвердил я.
— Это, по-твоему, правильное отношение к марксизму-ленинизму?
— Неправильное, — вынужден был признать я.
— Ну вот, — удовлетворенно вздохнул он. И закрыл папку с моим делом, давая тем самым понять, что дискуссия окончена.
Но прежде чем дело окончательно решилось, прошли еще две томительные недели. И вот наконец меня вызвали на секретариат.
Ждал я решения своей судьбы не один: рядом со мной перед дверью в кабинет секретаря ЦК ВЛКСМ Михайлова, где шло заседание секретариата, томилась девчонка, моя сверстница. По виду — не студентка, скорее работница. (Так оно и оказалось.)
— А ты чего? — спросил я у нее.
Вина ее перед комсомолом по сравнению с моей, как мне тогда подумалось, была пустяковой: она порвала комсомольский билет.
— Зачем? — спросил я.
Она вздохнула:
— Погорячилась.
Ее вызвали первой. Я едва успел шепнуть ей «ни пуха ни пера» и не столько услышал, сколько понял по шевелению ее побелевших губ, что она быстро ответила мне: «К черту!»
Судьба ее решилась почти мгновенно. Не прошло и минуты, как она выскочила оттуда, из-за той страшной двери, обливаясь слезами. На мой немой вопрос только махнула безнадежно рукой, и я понял: «Нет, не восстановили».
Тут все мои робкие надежды на благополучный исход моего дела окончательно испарились. Если уж даже ее, рабочую девчонку, которая по какому-то дурацкому поводу в сердцах порвала свой комсомольский билет, комсомол не счел возможным простить, так чего уж ждать мне с моим неправильным отношением к марксизму-ленинизму! Я проклинал себя, что не настоял на своем, не уговорил инструктора изменить эту жуткую, политическую формулировку.
Но вот дверь отворилась, и на пороге возник Гоциридзе. По лицу его я увидел, что он тоже волнуется. Значит, не уверен? А может, ему там уже накрутили хвост за слишком либеральное отношение к моему делу?
Меня стал бить колотун.
Но тут Гоциридзе поманил меня пальцем, и на ватных ногах я следом за ним переступил порог михайловского кабинета.
Все, что я увидел там, за этим порогом, плыло перед моими глазами как в тумане. Сквозь туман я только успел заметить — и это меня поразило, — что за длиннющим столом сидело множество народу: человек, наверно, тридцать, а может, и сорок. Я-то — по наивности — думал, что секретариат — это человек пять-шесть, не больше.
— А где представитель горкома? — услышал я раздраженный голос человека, сидящего на председательском месте (я догадался, что это и был Михайлов).
Услыхав, что представитель горкома не явился, он громко выразил свое возмущение по этому поводу, и я понял, что с горкомом у него какая-то своя и, судя по всему, давняя пря.
— Ладно, — сказал он. — Будем решать без них!
Это было очко в мою пользу.
— Докладывайте! — повернулся он к Гоциридзе.
И тут мой Гоциридзе — высокий, крупный, вальяжный, уверенный в себе господин — вдруг стал маленький-маленький.
— Товарищ Сарнов, — услужливо и, как мне показалось, слегка даже испуганно доложил он, — исключен из комсомола за то, что, не сдав зачет по истории партии, выразил недовольство классиками марксизма-ленинизма, которые написали слишком много книг, а ему теперь приходится все это учить…
Эти слова были встречены взрывом веселого смеха. И у меня сразу отлегло от сердца. Я понял, что умница Гоциридзе нарочно повернул дело так, что в глазах всех этих людей я оказался не ревизионистом каким-нибудь и не политическим хулиганом, а просто-напросто дураком.
— Что же вы предлагаете? — спросил Михайлов. — Выговор?.. Ну что ж… Возражений нет?
Возражений не было.
Михайлов обратил свой взор на меня. Я понял, что должен что-то сказать. Совершенно обалдев от радости (еще бы! Выговор! Просто выговор! Даже не строгий! И без занесения в личное дело!), я, еле шевеля языком, произнес:
— Даю слово, что этот выговор я сниму!
Это прозвучало так, словно дело происходило во фронтовой обстановке и преступление свое я пообещал смыть кровью.
— Выговор с вас снимет ЦК, — усмехнулся Михайлов. — А ваше дело — хорошо учиться и не заваливать зачеты. Тем более по марксизму.