Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот об этом я и написал в своей рецензии. А написав, отнес готовую статейку в «Новый мир». Отчасти потому, что журнал этот нравился мне больше других тогдашних журналов, а отчасти потому, что редакция его находилась совсем рядом — и от моего дома, и от моего института: на углу Пушкинской площади и Малой Дмитровки.
Строгая дама, сидящая на втором этаже у входа в редакцию, кивком показала мне, где помещается отдел критики. В небольшой комнате сидели двое.
Один был худенький, сутулый, даже как будто слегка горбатый. На остром, умном лице его словно бы застыла гримаса вечного недовольства, что придавало ему сходство с тем скрипачом из анекдота, который на вопрос дирижера, почему он морщится (может быть, ему не по душе его, дирижера, трактовка разучиваемой оперы?) ответил, что нет, дело не в нем, не в дирижере, и не в его трактовке: просто он с детства не любит музыку.
Фигура второго являла полную противоположность первому. Он был большой, полный, даже, пожалуй, тучный. И лицо у него было полное, добродушное, благожелательное.
Первый, как я потом узнал, не был работником журнала. Он был просто — автор. Второй же, который и решил мою судьбу, был — заведующий отделом критики Борис Владимирович Яковлев.
Узнав, что я молодой критик, студент литературного института, горбун, как я мысленно его окрестил, с кривой усмешкой объявил, что молодых критиков надо топить, как котят, пока они слепые. Я не знал тогда, что эта шутка принадлежит Твардовскому и в авторском варианте относилась не к молодым критикам, а к молодым поэтам.
— Ну, зачем же топить, — урезонил его Яковлев. — Молодых критиков надо воспитывать.
— И печатать, — осмелев, сказал я.
Они засмеялись.
Узнав, что я принес рецензию на детгизовскую книжку, горбун поморщился, а Яковлев сказал:
— Очень хорошо! Мы редко рецензируем детские книги, и это нас не украшает. Оставьте, почитаем. Зайдите через недельку.
С тем я и ушел.
Зная редакционные нравы, о которых я много наслушался от старших товарищей, я подумал, что про недельку было сказано просто так, для красного словца, и решил, что раньше, чем через месяц, справляться о судьбе моей статейки вряд ли стоит. А через месяц заварилась вся эта каша с моим исключением из комсомола и из института, и мне было уже не до рецензии. Тем более, я прекрасно понимал, что и без того слабенький шанс на появление моего имени в печати новый мой социальный статус практически сводит к нулю.
И тем не менее месяца через три после разразившейся катастрофы, слегка уже выйдя из ступора, я решил все-таки — чем черт не шутит — заглянуть в «Новый мир» и самым невинным тоном, ничего пока никому не сообщая о моих несчастьях, осторожно осведомиться, как обстоят мои дела.
Мой план рухнул сразу же. С первых же слов я понял, что Борису Владимировичу уже все про меня известно. Тем не менее, встретил он меня — как родного. И даже не «тем не менее», а как раз именно потому, что, узнав про мои дела, он сразу проникся самым искренним ко мне сочувствием.
А узнал он все так.
Прочитав мою рецензию, он немедленно поставил ее в очередной номер. Объяснялось это, как я понял, не только тем, что она ему понравилась, но еще и какими-то особыми, неведомыми мне редакционными соображениями. (Надо было поставить «галочку», заполнить пробел, отдать какую-то давно полагающуюся дань детской литературе.) Что-то там в ней — в рецензии — надо было сократить, поправить, и он стал меня разыскивать. (На первой странице моей машинописи я потом обнаружил его резолюцию, обращенную, как видно, к той самой строгой даме, которая сидела за столиком у входа в редакцию: «З.И. Как связаться с этим автором?!»)
Разыскать меня, однако, было не просто, поскольку никаких моих координат — ни адреса, ни телефона, — ничего, кроме моей фамилии, в рукописи указано не было.
Тогда он вспомнил наш разговор, в котором поминалось, что я — студент Литинститута, и позвонил в мою alma mater. И на вопрос, как ему связаться со студентом Сарновым, услышал, что студент Сарнов исключен из института «за политическое хулиганство».
Случай был не тривиальный.
Но самым нетривиальным в этой истории было то, что, получив такое сообщение, Борис Владимирович не только не выкинул мою рецензию в редакционную корзину, но стал предпринимать всякие другие, еще более энергичные попытки связаться со мною. А не добившись успеха, стал ждать, когда же наконец я сам приду справляться о судьбе моей статейки. Но время шло, а я все не появлялся, и когда среди разных других рукописей, которыми был завален его редакционный стол, ему попадалась на глаза моя, в голове его уже стали мелькать разные нехорошие мысли, рисующие мою судьбу в самом мрачном свете.
Вот почему он так обрадовался, когда я наконец предстал перед ним — живой и невредимый.
Сочувственно похлопав меня по плечу, усадив на стул и усевшись напротив, он сказал:
— Ну, рассказывайте, что там у вас стряслось!
Я рассказал.
По мере того как я рассказывал, он все больше и больше мрачнел, а когда я кончил, надолго задумался, и я совсем было уже решил, что дела мои дрянь: рецензию мою печатать, конечно, не будут.
И тут, словно прочитав мои мысли, он сказал:
— Рецензию вашу мы напечатаем.
Я изумленно на него вытаращился.
— Да, да, можете не сомневаться. Напечатаем. Но учитывая все эти печальные обстоятельства, вам придется взять себе псевдоним.
Взглянув на мое — скорее растерянное, чем расстроенное — лицо, он стал меня утешать:
— Не расстраивайтесь. Я понимаю, как приятно увидеть свою фамилию, напечатанную типографским способом. Мысленно вы уже не раз предвкушали этот сладостный миг. Знаю-знаю, сам через это прошел. Но ведь это — временно. До тех пор, пока вас не восстановят… Восстановят, восстановят, можете не сомневаться… А там — кто знает? — может быть, вы так привыкнете к своему псевдониму, что вам даже и не захочется с ним расставаться. Многие замечательные писатели, по разным причинам взявшие себе псевдонимы, так и вошли в литературу не под настоящими своими фамилиями. Горький, Вересаев… Да мало ли кто еще!..
Мне стыдно было в этом признаться, но он угадал. Подписывать первое свое печатное произведение псевдонимом мне почему-то смертельно не хотелось. Не хотелось настолько, что вся радость от сообщения, что рецензию мою все-таки напечатают, сразу же испарилась. Ну, не совсем, конечно, испарилась, но, во всяком случае, была отравлена.
Отчасти, конечно (Борис Владимирович и тут был прав), это было связано с тем, что я действительно не раз уже мысленно предвкушал, как моя фамилия появится в таком почтенном журнале и какой это будет праздник для всех моих домашних. Но было в этом моем нежелании подписываться псевдонимом что-то еще, неизмеримо более важное.
Тогда я в это особенно не вдумывался. Но потом — понял.
В середине пятидесятых Володя Файнберг — молодой поэт, тогдашний мой приятель, — попросил меня, чтобы я показал его стихи Слуцкому. Борис стихи Файнберга прочитал, снисходительно одобрил (он любил покровительствовать молодым поэтам) и дал ряд указаний. Первым — по важности — было такое:
— Скажите ему, чтобы ни в коем случае не подписывался настоящей своей фамилией. Пусть возьмет псевдоним.
— Почему, Боря? — слегка придуриваясь, спросил я. Вопрос был провокационный: еврейская фамилия в то время была уже почти непреодолимым препятствием для литератора, стремящегося проникнуть в печать. — Вот вы же ведь не взяли себе псевдонима?
— Мне поздно было менять мое литературное имя. Задолго до того, как меня стали печатать, я был уже широко известен в узких кругах. Ну а кроме того, Слуцкий — фамилия не еврейская. Были князья Слуцкие.
Впоследствии кто-то сочинил про Бориса такую эпиграмму:
— Вы еврейский или русский?— Я еврейский русский.— Вы советский или Слуцкий?— Я советский Слуцкий.
Этот коротенький шуточный стихотворный диалог был бы, наверно, самым метким ответом на упоминание князей Слуцких. Но в описываемые времена я этой эпиграммы еще не знал (а может быть, она еще даже и не была сочинена), поэтому ответил попросту, прозой:
— Да ладно вам, Боря. Князья Слуцкие, может, и были, но сегодня-то фамилия ваша всеми воспринимается как еврейская.
— Ну что ж, — сухо возразил Борис. — Если этот ваш Файнберг полагает, что он настолько сильный игрок, что может играть без ладьи, — пусть остается Файнбергом.
Тут уж спорить было нечего. Сам Борис, безусловно, играл без ладьи. И к тому времени, когда происходил этот разговор, шахматную партию свою уже уверенно выигрывал.
Возвращая Володе Файнбергу его стихи, я передал ему совет мэтра (разумеется, не в такой обидной, а в слегка смягченной форме). Выслушав его, Володя сказал, что ему это советовали уже не раз, что он много об этом думал и даже колебался, но в конце концов пришел к твердому решению: подписывать свои стихи псевдонимом он не может.