Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне даже в голову не пришло, что если бы ОНИ ко мне пришли, КАКИЕ книги они увидали бы на моих книжных полках, не имело бы уже никакого значения: хоть Маркса, Ленина и Сталина, а хоть бы и самого Троцкого…
А ведь я не врал, уверяя себя, что моя любовь к страстному, напористому стилю Ленина и медлительным, неторопливым рассуждениям Сталина была искренней.
Да, конечно, в сердцевине этой моей любви тоже лежал страх. Но это был страх не прикидывающийся, не притворяющийся любовью, а превращенный, преобразованный, претворенный в любовь.
Механизм этого превращения гениально объяснил Виктор Борисович Шкловский:
…Бывает и худшее горе, оно бывает тогда, когда человека мучают долго, так что он уже «изумлен», то есть уже «ушел из ума», — так об изумлении говорили при пытке дыбой, — и вот мучается человек, и кругом холодное и жесткое дерево, а руки палача или его помощника хотя и жесткие, но теплые и человеческие.
И щекой ласкается человек к теплым рукам, которые его держат, чтобы мучить.
Это мой кошмар.
В 1921 году, когда были написаны эти строки, предчувствие, выраженное в них, было еще только кошмаром, а образ, созданный воображением художника, — метафорой. Пятнадцать лет спустя этот кошмар стал явью, а метафора — реальностью.
Нас не ломали на дыбе: пытка, которой нас подвергли, была другая. Но и этой пыткой нас довели до «изумления» не хуже, чем если бы мы висели на дыбе. И мы прислонялись щекой к теплым, человеческим рукам главного палача — Сталина.
Даже Твардовский, искренне любивший Сталина и до конца с этой любовью еще не расставшийся, обнаружил (в написанной вскоре после смерти отца и гения поэме «За далью даль») довольно ясное понимание того несомненного факта, что любил он (а отчасти даже и продолжает любить) палача:
Он мог на целые народыОбрушить свой верховный гнев…
Трудно сказать, чего тут больше, в этих строчках, — ужаса или восторга.
Источником восторга был, конечно, все тот же страх. И поэт этого не скрывает. Как не скрывает, что главным источником этого страха был — САМ:
Еще и впредь мне будет трудно,Но чтобы страшно — Никогда.
САМ отдал богу душу, и поэт перевел дух. И ему даже показалось, что страх, с которым он жил все эти годы, теперь навсегда его оставил.
На самом деле, однако, страх этот долго еще не хотел умирать. И даже когда казалось, что он давным-давно уже умер, он все еще тлел где-то там, на дне сознания, готовый в любой момент вспыхнуть с прежней силой.
19 августа 1991 года я встретил в Малеевке — писательском Доме творчества, ставшем за последние тридцать лет чуть ли не вторым моим домом. В тот день путевка моя кончалась, и я собирался в Москву, где меня ждали какие-то дела. Жена с маленьким внуком оставалась еще на один срок, а я уезжал. Вещи были собраны с вечера, машина была заказана на десять часов утра: я собирался ехать сразу после завтрака.
Обычно я просыпаюсь часов в восемь. Но в то утро какая-то сила подняла меня часа на два раньше. Поняв, что уже не засну, быстро натянул джинсы, рубашку и осторожно, на цыпочках, чтобы не разбудить жену и внука, вышел в коридор. И сразу же наткнулся на Юру Давыдова, который поманил меня пальцем и шепотом — хотя в коридоре мы были одни и никто нас не мог слышать — спросил:
— Уже знаешь?
И только тут я увидел, что на нем, как говорится, нет лица.
Он быстро пересказал мне все, что только что услышал по радио, и я сразу почувствовал, как старый, давно забытый страх шевельнулся под ложечкой и быстро стал заполнять всю мою грудную клетку.
Но я бодрился. Сказал Юре, что это не надолго. От силы на полгода. Может быть, на год.
— Нет, — покачал головой Юра. — Это конец.
Вторым человеком, которого я увидел в то утро, был Серго Ломинадзе. Он тоже был совершенно убит новостью и на мои успокоительные речи реагировал с раздражением.
— Их никто не поддержит, — вяло, сам не слишком в это веря, пытался успокоить его я.
— Еще как поддержат! — ярился он. И повторил — слово в слово — то, что я уже слышал от Юры Давыдова:
— Нет, это — конец.
Я все еще пытался бодриться, но под ложечкой у меня посасывало. Старый страх давал себя знать.
Не зная, куда себя девать, я поплелся в столовую. Мой сосед по столику — моложавый, с коротким седым ежиком, писатель-фантаст в джинсовой куртке — удивился:
— Что это вы так рано сегодня?
— А вы, я вижу, ничего не знаете, — сказал я. — У нас государственный переворот.
В двух словах я пересказал невеселую новость, ожидая услышать в ответ приблизительно то же, что уже слыхал от Серго и от Юры. Но писатель-фантаст отреагировал на мое сообщение иначе.
— Бенедикт Михайлович! — сказал он, пожав плечами. — Ведь это агония!
Агония-то агония, — подумал я, — но сколько она продлится? И кому из нас доведется ее пережить?
Юра и Серго все-таки уже заразили меня своим пессимизмом.
Когда я садился в машину, Юра отвел мою жену в сторону и довольно внушительно посоветовал ей взять внука и ехать со мною в Москву.
— В такие минуты, — сказал он, — близкие люди не должны разлучаться.
Но жена в ответ лишь беспечно махнула рукой.
Всю дорогу я размышлял о том, как по-разному реагировали на события Юра, Серго, я, мой сосед по столику и моя жена. Схема выстраивалась довольно ясная. Юра был старше меня. И он был старый зэк, лагерник. Серго был одного со мною возраста, но он — сын того самого Ломинадзе, который так досадил Сталину, что тот даже после его насильственной смерти сводил с ним свои старые счеты, презрительно помянув в «Кратком курсе» каких-то «левацких уродов типа Шацкина и Ломинадзе». А сам Серго тоже с пятнадцати лет мыкался по сталинским лагерям. Немудрено, что я глядел в будущее не так мрачно, как они. Писатель-фантаст был человек другого поколения: лет на пятнадцать, а может, даже и на двадцать моложе меня. Этим и объяснялась его реакция.
Стройность моей схемы слегка нарушала моя жена. Но ее мнение в расчет можно было не принимать. Ей важно было только одно: чтобы ребенок был на свежем воздухе. А там — хоть трава не расти!
По Минскому шоссе навстречу нам двигались танки. Неужели уходят? Нет, такая же длинная танковая колонна двигалась в противоположном направлении, к Москве.
Я снова приуныл. Но подъехав к Белому дому, увидал опрокинутый троллейбус, баррикаду, и опять слегка повеселел.
Долгими кружными путями нам с моим таксистом все-таки удалось добраться до моего дома. У подъезда меня встречал сын. Легко прочитав на моем лице все, что я чувствовал, он, подхватив мой чемодан, успокоительно сказал:
— Папа, ну что ты переживаешь? Это же на три дня!
Сын мой был примерно на столько же моложе писателя-фантаста, насколько фантаст был моложе меня. А наутро я узнал, что сын моего редактора, которому было семнадцать, — то есть он был моложе моего сына на те же пятнадцать лет, — вообще не стал обсуждать ситуацию, а просто созвонился со своими приятелями-сверстниками, и, не поддаваясь на уговоры родителей, они дружно пошли к Белому дому, где провели ночь — и весь следующий день, и всю следующую ночь — в ожидании штурма.
Построенная мною схема обрела, таким образом, окончательную стройность. Я очень гордился этим своим самодельным социологическим исследованием, всем о нем рассказывал, но сам ему большого значения не придавал, понимая, что для серьезных выводов в моем распоряжении было все-таки слишком мало материала.
Во всяком случае, я даже не вспомнил о нем, когда — несколько месяцев спустя — у меня произошла небольшая словесная стычка с Анатолием Рыбаковым.
19 августа «Независимая газета» обратилась к писателям, общественным деятелям и другим знаменитым людям нашей страны с просьбой ответить на вопрос: как они относятся к обращению ГКЧП? Среди самых разных ответов был там напечатан и ответ Рыбакова, невнятный смысл которого сводился к тому, что ничего определенного по поводу случившегося он сказать не может, поскольку у него слишком мало информации.
Перепалка наша началась совсем по другому поводу. Но в ходе ее я припомнил ему и этот — постыдный, на мой взгляд, — ответ.
— Семнадцатилетним мальчишкам, — в запальчивости сказал я, — хватило информации, чтобы понять, что происходит, а вам — с вашим-то жизненным опытом — было ее недостаточно?
Насчет информации и понимания сути происходящего я был, конечно, прав. А вот насчет жизненного опыта… Ведь именно жизненный опыт Анатолия Наумовича подсказал ему тот робкий, осторожный его ответ. Прекрасно он понимал, что происходит! И наверняка сумел бы найти для ответа четкие и ясные слова. Но ведь не он отвечал на тот вопрос корреспондента: отвечал выплеснувшийся наружу, давний, еще со времен первой его ссылки, с 1934 года дремавший на дне его сознания страх.