Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На этот случай существует «Лаборатория № 101». Что делают с арестованным в этой лаборатории, не знает никто. Знают только, что нет человека, который был бы способен это выдержать.
У нас до изобретения такой «лаборатории», кажется, не додумались?
Да, додуматься, пожалуй, и не додумались. Но такая «лаборатория» у нас тоже была.
Ведь эта оруэлловская «лаборатория» страшна не тем, что в ней там с тобой сделают, а тем, что ты знаешь, заранее знаешь, что сделают там с тобой нечто такое, чего ты не выдержишь, — чего никто не выдержит, чего нельзя выдержать.
Это — как в толпе, над которой реет луч прожектора… Да, вот, пожалуй, самое удачное сравнение — луч, рыщущий над головами… Близость губительного луча ощущалась внезапно… Страх охватывал мгновенно, он всецело овладевал вами — сказывалась подготовленность! — и первый момент был момент каталептической скованности…
(Борис Хазанов. «Страх»)Вот она — наша «лаборатория сто один». И можете мне поверить: силой своего воздействия на психику подследственного (а подследственными у нас были все!) она не уступала той, оруэлловской.
Читая только что процитированный мною рассказ Гены Файбусовича (а прочел я его впервые еще в рукописи, задолго до того, как Гена стал Борисом Хазановым), я всей кожей чувствовал, что это про меня. У меня даже шевельнулось какое-то смутное воспоминание: мне показалось, что однажды я не только испытал на себе близость описанного Геной «губительного луча», но даже пережил вот этот самый жуткий миг «каталептической скованности».
И я вспомнил. Я действительно его пережил.
Это было в то самое время, когда я — исключенный из комсомола и из института — повис в пустоте. И луч, шарящий над нашими головами, вот-вот должен был (так, во всяком случае, мне казалось) выхватить меня из толпы подследственных. Эта мысль — или, если угодно, это чувство — не оставляло меня ни на минуту.
Но иногда она — как мысль о неизбежности смерти — пробирала морозом по позвоночнику, а иногда отступала куда-то на обочину сознания. И тогда я слегка расслаблялся.
«Момент каталептической скованности» настиг меня именно в такую минуту, когда мой мозг был расслаблен какими-то мелкими хозяйственными заботами. Это было в толпе, запрудившей большой торговый зал Елисеевского магазина. Я пробирался сквозь эту толпу, стараясь протиснуться поближе к прилавку, когда почувствовал, что на плечо мне легла чья-то рука. Каталептическая скованность, охватившая меня, не позволила оглянуться. Но, скосив глаза, я — каким-то самым дальним краешком глаза — увидал фуражку, шинель. Сердце ухнуло куда-то вниз. (Не в тот миг — в тот миг мне было не до того, — а потом, позже, я подумал, что человек, впервые пустивший в оборот ныне стершееся как медный пятак выражение «душа ушла в пятки», — что этот неведомый мне мой далекий предок был — истинный гений! Вся душа моя в тот миг и в самом деле ушла в пятки: не метафорически, а буквально.)
Сколько все это продолжалось, не знаю: наверное, не больше секунды. Через секунду я уже знал, что руку на плечо мне положил мой институтский товарищ Володя Шорор.
Вообще-то, мы с ним не были даже знакомы. Но, как я уже говорил, институт наш был крохотный, все студенты знали друг друга в лицо. А Шорора я хорошо знал еще и потому, что он стал однажды героем знаменитой на весь институт шутки.
Жил он, как и многие наши студенты, в студенческом общежитии. Но однажды уехал на две недели домой — в Иркутск. А когда вернулся, его ждал небольшой сюрприз. На дверях общежития красовалась указующая стрелка и надпись, которая гласила: «В музей Шорора». Принадлежавшая Шорору койка была отделена от остальных спальных мест веревочной загородкой, какие бывают возле музейных экспонатов, и над ней тоже красовалась надпись: «Здесь спал Шорор». Такие же вывески и плакатики украшали тумбочку, в которой Шорор хранил свое барахло, стул, на котором он сидел, стол, за которым он сочинял свои рассказы.
Кроме того, Володя Шорор был известен мне еще тем, что фамилия его упоминалась в одной из самых популярных наших институтских песенок. Упоминалась, правда, без особого пиетета — посвященные его персоне строки звучали так:
В институте нет талантов,Хоть Шорором покати.
Короче говоря, Шорора я сразу узнал. И сразу понял, что руку он положил мне на плечо с самыми добрыми намерениями: просто хотел узнать, как я, где я, что я. А шинель и фуражка, которые так меня напугали, были обычной, может быть, даже единственной его тогдашней одеждой: как я уже говорил, многие наши ребята донашивали тогда свое военное обмундирование.
Но боже ты мой! Какой погром учинили тогда в моей бедной, перепуганной душонке эта рука, вдруг легшая на мое плечо, и эти краем глаза увиденные мною шинель и фуражка!
Нахлынувший на меня страх, как я уже сказал, был прямо связан с тогдашним моим положением. И комсомол, из которого меня исключили, и институт, из которого меня выкинули, тоже, конечно, находились в поле зрения «органов». Отчасти даже они были инструментами этих самых «органов». Но теперь «органы» занимались мною уже, так сказать, напрямую, без посредников. Луч прожектора уже выхватил меня из толпы. И подсознательно я это чувствовал.
После райкома мое исключение из рядов ВЛКСМ должна была утвердить еще одна — последняя — инстанция: бюро горкома. И там, согласно уставу, я должен был сдать свой комсомольский билет.
Когда настал этот роковой момент, я разыграл целую сцену. Сначала я сказал:
— Билет я вам не отдам.
А когда мне сурово объяснили, что билет необходимо сдать, ничего не поделаешь, таков закон, — я сделал вид, что мне физически трудно, просто невыносимо расстаться с этой крохотной серенькой книжечкой. Я лепетал что-то такое про войну, про то, что вступал в комсомол в сорок втором году, что меня, конечно, восстановят, и я получу новый билет, но мне нужен именно этот… Руки у меня тряслись, губы дрожали, голос прерывался…
Был тут, конечно, и некоторый наигрыш. Но была и искренность. Воспоминания о сорок втором годе, о моей первой любви, о девочке, с которой мы вместе получали тогда наши комсомольские билеты, слились воедино и претворились в любовь к этой коленкоровой книжечке с профилем Ленина, в искреннюю веру, что необходимость отдать этим чужим людям мой комсомольский билет для меня — настоящая драма. Может быть, даже — трагедия.
Такая же сложная гамма чувств владела мною, когда я покупал и водружал на своих полках тома Маркса и Энгельса, подписывался на новое, самое полное — сорокатомное — собрание сочинений Ленина, на только что начавшее выходить шестнадцатитомное (из шестнадцати намеченных к выпуску томов успели выйти только тринадцать) собрание сочинений Сталина. Где-то там, в глубине сознания трепыхалась стыдная мысль: когда ОНИ придут (а в том, что рано или поздно ОНИ обязательно ко мне придут, я, видимо, не сомневался) и начнется обыск, они увидят эти тома — с закладками и подчеркиваниями, свидетельствующими, что стоят они тут у меня не для показухи, что я старательно — и с любовью — их читал, перечитывал, конспектировал, — увидев все это своими глазами, ОНИ сразу поймут, убедятся, что произошла ужасная ошибка, что на самом деле я — наш, наш каждой клеточкой своего мозга. Не могут же они арестовать человека, который так искренне восхищается ленинскими эпитетами, так искренне любит железные, чеканные сталинские формулировки…
Недавно я рассказывал Лёне Зорину про новое, только что вышедшее издание «Чукоккалы». И между прочим сказал, что там полным-полно самой злой и ядовитой антисоветчины.
— Удивительно, — сказал Лёня, — что Корней Иванович не боялся все это хранить. Откуда такая смелость? Или это просто беспечность?
И тут же, к слову, вспомнил такую историю. Ее рассказал ему Леонид Осипович Утесов. (Очень коротко — буквально пятью строчками — история эта приводится в книге Л. Зорина «Авансцена». Но я попытаюсь пересказать ее так, как услышал: в устном изложении она почему-то произвела на меня более сильное впечатление.)
Леонид Осипович был близок с Бабелем. И у него хранилось множество — что-то около двухсот — совершенно поразительных бабелевских писем. Когда Бабеля арестовали, в приступе отчаянного страха он все эти письма сжег.
Потом, конечно, горько раскаивался. И однажды рассказал об этом Эрдману.
Выслушав его, Николай Робертович сказал:
— Да, вы сделали глупость, Ледя. Ведь если бы ОНИ к вам пришли, нашли бы они у вас эти бабелевские письма или не нашли, не имело бы уже никакого значения.
Если даже Утесов этого не сообразил, так что уж говорить обо мне!
Мне даже в голову не пришло, что если бы ОНИ ко мне пришли, КАКИЕ книги они увидали бы на моих книжных полках, не имело бы уже никакого значения: хоть Маркса, Ленина и Сталина, а хоть бы и самого Троцкого…