Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда разразилась гроза, — то есть когда оказалось, что Б. Яковлев (Хольцман), только что разоблачивший космополита Грина, сам — один из тех, кого еще неистовый Виссарион называл «беспачпортными бродягами в человечестве», — Константин Михайлович, естественно, тут же его из журнала уволил. (Это я говорю ему не в укор: не в его власти было поступить иначе.)
С Яковлевым у Симонова личных отношений не было: только служебные. А с другим «безродным космополитом» — Александром Михайловичем Борщаговским — он дружил. Поэтому, когда стряслась с ним эта беда, он, подробно расспросив его о том, как тот собирается жить и чем заниматься, чуть ли не силком всучил ему довольно крупную сумму денег, чтобы тот лег на дно и спокойно писал свой «Русский флаг». Яковлев же, не смея обратиться к Симонову прямо, но зная о добрых отношениях с ним Борщаговского, попросил Александра Михайловича, чтобы тот выцыганил для него у Симонова какую-то справку. Какое-то там письмо от редакции «Нового мира» в спецхран Ленинской библиотеки, в котором бы говорилось, что такой-то, мол, не тунеядец, а полезный член общества.
Выслушав Борщаговского, Симонов сказал:
— Справку я ему, конечно, дам. Но, по правде говоря, не люблю я его… Ну что это такое! Надо какую-нибудь гадость о Хлебникове написать? Пожалуйста! О Грине? Извольте, можно и о Грине…
Темы и сюжеты всех этих статей — и о Хлебникове, и о Грине, — как я уже говорил, Борису Владимировичу подсказывал не кто иной, как он сам — К.М. Симонов. И не просто подсказывал: эти погромные статьи он ему официально (как редактор журнала) заказывал.
Но, в отличие от нынешних наших «новых русских», тоже вынужденный прибегать время от времени к «заказным убийствам», Константин Михайлович, как истинный аристократ, сохранял за собой право искренне презирать нанимаемых им для этой цели киллеров.
Почти все «безродные космополиты», раздавленные железной пятой Государства, когда гроза миновала, к прежней своей профессии — театральных или литературных критиков — уже не вернулись. Борщаговский, сочинив толстый исторический роман «Русский флаг», стал прозаиком. Данин, до войны окончивший химфак и физфак МГУ, стал писать книги о физике и физиках. А Борис Владимирович Яковлев посвятил себя, как тогда говорили, ленинской теме. Как с конвейера, сходили с его письменного стола сочинения: «Ленин-публицист», «Ленин и книга», «Образ Ленина в советской прозе 60-х годов», «Ленин и Гёте», «Ленин и советский театр», «Ленин в Париже»… Главный же труд, которому он намеревался посвятить остаток своей жизни, должен был называться — «Автобиография Ленина».
Автобиографией, как известно, называют обычно биографию, сочиненную самим героем повествования. Но вот в этом и состояла оригинальность хитроумного яковлевского замысла: задуманную им «автобиографию» он как раз и намеревался слепить из текстов самого Ленина: отрывков из ленинских писем, книг, статей, выступлений…
По всем, так сказать, внешним показателям он тоже выплыл на поверхность и даже преуспел. Но внутренне он сломался. Почти все бывшие космополиты не только не стыдились этой черной полосы в своей биографии. Скорее даже наоборот: память о ней они носили как орден.
Взять хоть того же Борщаговского: он написал об антикосмополитской кампании и своей роли в ней целую книгу. Данин в книге своих воспоминаний тоже уделил этому сюжету немалое место. Яковлев же предпочел обо всем этом просто забыть. Любое напоминание о катастрофе, постигшей его тогда, больно его ранило, и он делал все от него зависящее, чтобы таких напоминаний не было.
Разбирая архив Эренбурга, я обнаружил там любопытное письмо Бориса Владимировича Илье Григорьевичу. Эренбург в своих мемуарах, вспоминая эпоху «раскрытия скобок», среди других «разоблаченных» космополитов помянул и Яковлева-Хольцмана. Борис Владимирович в своем письме просил автора мемуаров во всех последующих изданиях этот пассаж изъять. Он писал, что псевдоним взял себе не он, а его отец, который до этого действительно носил фамилию Хольцман. А он, Борис Владимирович, Хольцманом никогда не был. С самого своего рождения был уже Яковлевым.
Естественно было бы, если бы Борис Владимирович, сообщив Эренбургу эту красноречивейшую подробность, попросил его в последующих изданиях книги об этом упомянуть. Такая деталь, рисующая «их нравы», эренбурговский рассказ даже украсила бы. Но Борис Владимирович хотел совсем другого: он хотел, чтобы все напрочь забыли о тех нескольких годах его жизни, когда он был (точнее — когда его сделали) Яковлевым-Хольцманом. Чтобы никто никогда даже об этом и не вспомнил.
* * *Но я, кажется, слишком уж далеко забежал вперед, в иные времена, в другую эпоху. А тогда, в 1948-м, когда Борис Владимирович оказал мне свое покровительство, это был — полный, добродушный, веселый, преуспевающий, уверенный в себе человек. Самым решительным тоном он посоветовал мне (в сущности, даже приказал) немедленно писать апелляцию в ЦК ВЛКСМ. И когда (после долгой и томительной процедуры, о которой я еще расскажу) в комсомоле меня восстановили и я сообщил ему об этом, он радостно воскликнул:
— Ну вот! Что я вам говорил?.. Потому что я коммунист, а они — бляди!
Воскликнул он это так живо и непосредственно, что мне даже и в голову не пришло усомниться в его искренности. Наверно, он и в самом деле был тогда (во всяком случае, считал себя) настоящим, убежденным коммунистом. И — чем черт не шутит! — может быть, и в те сервильные, заказанные ему статьи про Хлебникова и Грина тоже вкладывал толику этой своей коммунистической убежденности, искренне считая, что так надо. Или накачивал себя, раздувая крошечную искру искренности до размеров ярко пылающего факела…
Итак, я остановился на том, что Борис Владимирович Яковлев, еще не подозревавший о том, что случится с ним (и со всеми нами) через год, с самыми лучшими и чистосердечными намерениями предложил мне подписать первую мою публикацию псевдонимом.
Предложение это, как я уже говорил, сильно меня огорчило, но делать было нечего. Со смятенной душой я поплелся домой. Рассказал обо всем родителям. И всю ночь мы не спали — всем семейством придумывали мне псевдоним.
Отец предложил мне назваться Каратовым. Оказывается, в молодые годы он сам выступал на эстраде под этим псевдонимом — вместе со знаменитым в ту пору куплетистом Ильей Набатовым. Была у них даже общая афиша, которая гласила:
В сто карат сияй, Каратов,Бей в набат, Илья Набатов.
Имя Ильи Набатова было мне хорошо знакомо. В описываемые времена он был уже не только одесской знаменитостью, как в дни юности моего отца. Теперь его знала вся страна: незадолго до того он сыграл в знаменитом фильме Чиаурели «Клятва» министра иностранных дел Франции Боннэ. Сыграл, надо сказать, блестяще и, кажется, даже отхватил за это Сталинскую премию.
Но и с главным своим амплуа — куплетиста — он тоже не расстался. Только теперь он исполнял не какие-нибудь там бытовые, а — политические куплеты, лихо разоблачая американский империализм. Отчаянно кривляясь и выламываясь, он пел, например, про какую-то важную тогдашнюю вражескую, как теперь бы сказали, тусовку, на которой присутствовали — «Чанкайши со своей Чанкайшихой, Цзянтиньфу со своей Цзянтиньфифой» — и еще какие-то, такие же отвратительные империалистические хищники и их прихвостни.
Никакого восторга эта блистательная артистическая карьера бывшего напарника моего отца у меня не вызывала. Поэтому (а может, и не только поэтому) от псевдонима «Каратов», рифмующегося с фамилией Набатова, я решительно отказался. Отбросил я и другие родительские предложения. После бессонной ночи, перебрав несколько десятков самых разнообразных фамилий, я в конце концов сделал окончательный выбор: решил назваться «Бенедиктовым». Звучало это неплохо, а главное, как-никак — это была модификация моего собственного имени.
К утру я уже совсем смирился с этой новой моей фамилией. А к полудню, когда приспело время идти в редакцию, она даже стала нравиться мне больше, чем моя настоящая.
Этому сильно помогли воспоминания о самых ранних школьных моих годах. В эту пору жизни, как известно, за каждым закрепляется какое-нибудь прозвище, чаще всего становящееся производным от фамилии его носителя. Кузнецов получал кличку «Кузнец», Огурцов становился «Огурцом», Каблуков был обречен откликаться на прозвище «Каблук». Моя же фамилия давала множество поводов для всяких неаппетитных, иногда даже прямо неприличных кличек.
Самой невинной из них была кличка «Сарняк», что вызывало не слишком приятные ассоциации с распространенными тогда политическими лозунгами, вроде: «Дурную траву — с поля вон!»
Короче говоря, подходя к зданию, в котором помещалась тогда редакция «Нового мира», я был уже даже рад, что явлюсь перед миром под новой, гораздо более благозвучной фамилией, чем моя старая, от которой я мысленно уже отказался.