Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Годы спустя, уже в новую, другую эпоху, у другого литинститутского поэта, Миши Львовского, — как я уже сказал, он тоже в первые дни войны был в том 22-м истребительном батальоне, — родилось такое коротенькое стихотворение:
Самогон — фольклор спиртного.Запрети, издай указ,Но восторжествует сноваСамодеятельность масс.Тянет к влаге — мутной, ржавой,От казенного вина,Словно к песне Окуджавы,Хоть и горькая она.Нефильтрованные чувстваЧасто с привкусом, но злы.Самогонщик, литр искусстваОтпусти из-под полы!
Так вот, хотел того Женя Агранович или не хотел, но его «киплинговский марш» был именно вот таким «самогоном», к которому всех нас инстинктивно тянуло тогда «от казенного вина».
Таким «самогоном» были все тогдашние наши институтские шлягеры. Даже самые невинные. Терпкий аромат этого «самогона» был сладок нам уже только тем, что в нем начисто отсутствовал тот «особый запах тюремных библиотек, который исходил от советской словесности» (выражение В. Набокова).
Недаром почти все самодельные наши институтские песни были пронизаны духом пародии. И, конечно, не только потому, что главным их автором был будущий знаменитый наш пародист Владлен Бахнов. (Иногда он сочинял их в соавторстве с кем-нибудь, чаще в одиночку.)
В одной из своих песен-эпиграмм Владик ненароком прикоснулся к теме, которой в недалеком будущем предстояло обрести весьма далекий от юмора смысл. Но тогда она еще звучала юмористически и вполне безмятежно:
Агранович нынче — Травин,И обычай наш таков:Если Мандель стал Коржавин,Значит, Мельман — Мельников!
Тут, пожалуй, не до смеха:Не узнает сына мать!И старик Шолом-АлейхемХочет Шолоховым стать!
Беспечный автор этих строк, как видно, не предчувствовал, что скоро тут будет совсем не до смеха: ведь сочиняя их, он, как и мой покровитель Борис Владимирович Яковлев, еще не знал, что вот-вот разразится землетрясение.
Но даже в тех песнях и стихах, в которых, казалось бы, и самый строгий цензор не мог бы унюхать никакой крамолы, все равно было что-то «самогонное», рожденное инстинктивным отталкиванием от тошнотворного «казенного вина».
Ну какими своими приметами могла противостоять «запаху тюремных библиотек» такая, например, не шибко осмысленная песня — тоже принадлежавшая к числу самых наших любимых (она досталась нам в наследство от литинститутцев старшего поколения):
Я влюблен в шофершу Нинку робко,Вам в подарок от меня коробка.
Подаю, как кавалер, манто вамИ стихи поэта Лермантова.
По заборам я, голуба, лазаю,Чтоб увидеть вас, голубоглазую.
А душа поет, как флажолета,Выпирая из угла жилета.
Были там еще какие-то строчки, которых я уже не помню. Помню только, что заканчивался этот иронический романс так:
Уроню аккорды с пианина,Сядь со мной на «форд» и спи, о Нина!
Или вот такая — казалось бы, совсем уж лишенная всякого смысла — считалочка, составленная из самых причудливых фамилий наших студентов:
Пузис, Музис, Магазаник,Жегис, Лацис, Посаманик,Политковская, Бамдас,Асмус, Лапидус, Уран.
Десять лет спустя считалочку эту с восторгом повторял мой маленький сын. А появлявшегося у нас время от времени Борю Пузиса, вместе с которым мы ностальгически вспоминали и повторяли эти отголоски нашего институтского фольклора, он неизменно встречал восторженным визгом: «Пузик-Музик-Закамазик!..»
Такой бешеный успех этой очевидной «зауми» у двухлетнего малыша можно объяснить легко, обратившись к теоретическим рассуждениям К.И. Чуковского в его знаменитой книге «От двух до пяти». Но какими своими свойствами эта заумь пленила меня?
Для сочинивших ее старшекурсников прелесть ее заключалась в наборе фамилий, за которыми стояли хорошо известные им фигуры: товарищи, друзья, собутыльники. Для меня же те фамилии были пустым звуком: никого из перечисленных в считалочке лиц я не знал. Но, повторяя этот бессмысленный набор фамилий, я — как и те, от кого я ее услышал, — радостно ржал, не делая при этом вид, что восхищаюсь, а на самом деле испытывая неизъяснимое наслаждение. Повторяя ее, или «Шофершу Нинку», или строчку Жени Аграновича про Веру Инбер, которая «тоже бабель из Одессы», я просто млел от восторга.
Природа моего восторга во всех этих — казалось бы, столь разных — случаях, я думаю, была одна.
Исходящий от всей тогдашней печатной продукции «запах тюремных библиотек» был неистребим. Им были отравлены даже талантливые и честные книги, чудом прорывавшиеся сквозь все мыслимые и немыслимые цензурные и редакторские заслоны.
Их было не так уж мало, этих честных и талантливых книг. Но, проникая в печать, они словно бы вываривались в общем котле советской пропаганды и тоже приобретали этот неуловимый запах, отличавший их от подлинно свободных сочинений, как отличается белье, полученное из прачечной, от выстиранного в речной воде и высушенного солнцем и ветром на вольном воздухе.
Вот поэтому-то неподцензурный куплет какой-нибудь шуточной песенки, озорная строка, непочтительностью своей по отношению к каким-нибудь официально узаконенным государственным святыням граничившая с хулиганством («А Сашка Пушкин тем и знаменит, что тут он вспомнил чудного мгновенья…») воспринимались как глоток свежего воздуха. Это, в сущности, и был тот ворованный воздух, о котором говорил Мандельштам.
Нечто подобное, вероятно, имел в виду и Михаил Михайлович Зощенко, когда, прочитав какой-нибудь унылый советский роман, говорил:
— Ну, это диктант…
Весь этот наш институтский фольклор был хорош уже только тем, что это был не диктант. Каким бы пустяком ни был какой-нибудь очередной стишок, звучавший на очередном нашем институтском капустнике, какими бы относительными и даже сомнительными ни были его художественные достоинства, он всегда оставался вольным сочинением на вольную тему.
Этот дух свободы, который царил в нашем Доме Герцена, был едва ли не главной причиной обрушившихся на меня неприятностей. Я наивно доверился этой атмосфере вольности, поддался ей и начисто утратил бдительность — тот необходимый минимум осторожности, без которого — в глубине души я всегда знал это — в нашей стране жить нельзя.
С самого раннего детства я знал (никто меня этому не учил, но это было у меня в подкорке), что далеко не все, о чем говорят дома, можно повторять в детском саду, в школе, в пионерском лагере. Но ветер свободы, который гулял по нашим институтским коридорам и аудиториям, выдул из моей башки последние крохи этого знания, и, опьяненный этим вольным ветром, я, как Икар, отдался его течению и — разбился.
И вот теперь, вернувшись, я с новым, не испытываемым прежде наслаждением окунулся в эту атмосферу вольности и свободы. К этому наслаждению добавлялось, делало его еще более острым ощущение себя человеком, только что вытащенным из ледяной воды, в которой он чуть не утонул, и вот — вновь сидящим в теплой, светлой, уютной кают-компании.
Наученный своим горьким опытом, я время от времени вспоминал, что надо держать язык за зубами. Судорожно оглядывался вокруг, стараясь угадать, кто из моих соседей по этой уютной кают-компании при случае вновь столкнет меня за борт. Но эти постыдные мысли тут же вытеснялись, заслонялись ни на минуту не покидавшим меня острым, каким-то, я бы сказал, физиологическим ощущением счастья.
Увы, это мое счастье длилось недолго.
Полгода спустя после моего возвращения в институт разразилась антикосмополитическая кампания.
8Про суды Линча я только читал в книжках. И никогда не думал, что мне доведется самому побывать на таком суде. Однако — пришлось.
В то время, о котором я рассказываю, помимо поэтических семинаров Сельвинского и Луговского и семинаров прозаиков, которыми руководили Федин и Паустовский, образовался у нас уже и семинар критиков. Вел его Федор Маркович Левин.
Человек он был опытный, знающий, о многом мог нам порассказать, и наверняка всем нам было чему у него поучиться. Но мы роптали. Нам на его семинарах было смертельно скучно. Мы завидовали прозаикам и поэтам: у них там происходили какие-то баталии, ломались копья, от незадачливых дебютантов летели пух и перья. У нас же все было тихо, мирно и — скучно. О чем мы, не смущаясь, прямо говорили добрейшему Федору Марковичу. И он — соглашался. Но поделать ничего не мог, поскольку, как сказал бессмертный Шота Руставели, из кувшина вылить можно только то, что было в нем.
И вот однажды, придя на очередной семинар, Федор Маркович сказал: