Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но даже узнав, как надо, — выговорить «убогай» я все равно не мог: язык не поворачивался.
Родившись в Москве и выросши в московском дворе, я с детства привык говорить «молошная», «булошная», «конешно». Мне даже было в диковинку, что серовский мой дружок Глеб Селянин произносил по-книжному, как написано: «булочная», «молочная», «конечно». (Он был ленинградец, а у них, в Питере, говорили именно так.) Но никогда, ни при какой погоде я не мог бы выговорить: «коришневый» вместо «коричневый» или назвать свою любимую кашу «грешневой», а не «гречневой». Или произнести, как легко и естественно делал это мой друг Боря Заходер, — «дефьки», «лафьки», «зерькало», «стерьва». Тоже ведь, вроде, по-московски. Но в мое время, в моей Москве так уже никто не говорил. (Разве только наша соседка тетя Варя, которая мою маму называла «Филипьевна».)
Сказать «грешневая» вместо естественного для меня «гречневая» или «дефьки» вместо «дефки» я не мог по той простой причине, что это был бы выпендреж, искусственное, нарочитое выламывание.
Однажды, рассказывая в какой-то компании о том, как Саша Межиров вынудил меня играть с ним в пирамиду на деньги, я сказал: «в бильярд». Присутствовавшая при этом знакомая переводчица строго меня поправила:
— Надо говорить не «в бильярд», а — «на бильярде».
Да, я знал, — конечно, знал, — что надо говорить «партия в бильярд», но — «играть на бильярде». Но выговорить эти слова — хоть убей! — не мог. Чувствовал, что в моих устах это прозвучало бы неестественно. Почему? Устарело это выражение, что ли? Не знаю. Знаю только, что, сказав: «мы играли на бильярде», я был бы — не я. Это было бы с моей стороны чистейшей воды притворство.
Сейчас, задним числом вспоминая и анализируя те — давние — мои ощущения, я думаю, что это во мне говорил здоровый инстинкт носителя языка. Язык ведь меняется, и то, что вчера было неправильностью (скажем, слово «обязательно» в значении «непременно», или «пара минут», или даже «довлеет над»), сегодня уже входит во все словари, включая академический, как новая языковая норма.
Носителем языка я себя, конечно, не осознавал. Но в своих взаимоотношениях с русским языком никогда не ощущал никакой разницы между собой и моими литинститутскими однокашниками — Володей Солоухиным и Володей Тендряковым. Разница между была только та, что они «окали» (по-вологодски), а я — «акал» (по-московски).
Еврейский комплекс неполноценности, нежданно-негаданно проявившийся у моего друга-поэта, я назвал «комплексом полукровки», вероятно, потому, что наблюдал нечто похожее у других своих знакомых «двойного происхождения»: замечал, что они были «зациклены» на национальных проблемах не в пример больше, чем я.
Но в данном случае, быть может, природа этого комплекса была другая. Мой друг-поэт, которому я приписал «комплекс полукровки», родился и вырос на Украине, в Днепропетровске, и чистая московская речь для него изначально была чем-то таким, чем ему надо было овладевать: он не ощущал ее в полной мере своей. Я же был начисто лишен этих комплексов не только потому, что был коренным москвичом, но еще и потому, что детство мое прошло в «Стране Гайдара». Мироощущение жителя этой мифической страны напрочь избавило меня от всяких национальных комплексов. В отличие от моего друга-поэта, детство которого протекало совсем в другой среде, и даже в отличие от Б.Л. Пастернака, с антисемитизмом я впервые столкнулся гораздо позже, уже почти взрослым (об этом речь впереди). А все болезненные ощущения такого рода зарождаются, как видно, именно в детстве. Мое же детство, как я об этом уже писал, было искусственно, так сказать, дистиллированно советским. И это, как ни странно, и защитило, спасло меня от всяких болезненных комплексов. Кстати, не только национальных: долго еще я жил с этим «советским» ощущением хозяина жизни, хотя подлинными хозяевами давным-давно уже были люди совсем другого разбора.
Вероятно, это же самое мироощущение гражданина «Страны Гайдара» с детства приучило меня не стесняться своего еврейства: «Ну, подумаешь, ну, еврей, ну — и что такого!»
В «Стране Гайдара» это воспринималось легко, даже нарочито облегченно. И я, читая про это, весело смеялся. И никакой фальши не ощущал — да ее, наверно, и не было! — скажем, в реплике одного из персонажей «Золотого теленка»: «Да, вот так: евреи есть, а вопроса еврейского нету!»
Эта с детства привитая мне гайдаровская привычка не стесняться своего еврейства тоже — как это выяснилось впоследствии — сослужила мне хорошую службу.
Мой друг Шурик Воронель недавно прислал мне из Израиля свою новую книгу — сборник статей на разные темы, но, как правило, связанные с еврейскими.
Почти все его рассуждения этого рода довольно-таки далеки от меня. Но одно его соображение (точнее — наблюдение) показалось мне на редкость метким:
Когда ты чувствуешь себя евреем и окружающие именно так тебя и видят, в душе не возникает повода для разлада. Но если вообразить о себе невесть что (например, со щегольским оттенком: я — гражданин мира, я — русский интеллигент, я — европеец и живу вне наций), а окружающие не смогут при этом избавиться от впечатления от моей экзотической внешности или чрезмерной еврейской живости — конфликт неминуем.
В справедливости этого замечания я однажды убедился на собственном опыте. Но совсем не потому, что мне самому пришлось пережить такой конфликт. Как раз наоборот.
Дело было так.
В самый пик перестройки мне случилось несколько раз выступить перед довольно многочисленной аудиторией. Как правило — не одному, а в компании с друзьями — коллегами, единомышленниками.
Но однажды вышло так, что я на протяжении нескольких часов — один! — удерживал внимание огромного зала. Рассчитан он был, как мне сказали, на тысячу двести человек. Но было там а может, мне это показалось со страху) раза в полтора больше. Сидели тесно, иногда по двое на одном месте. Стояли в проходах.
Я что-то такое там говорил, рассказывал, читал. Отвечал на записки, на устные вопросы с мест.
Настроение в зале было не всегда доброжелательное. Иные мои реплики вызывали гул недовольства. В общем, обстановка была скорее напряженная.
И вот в один прекрасный момент приходит ко мне из зала записка: «Скажите, почему вы так похожи на Киссинджера?»
Я прочел эту записку сразу вслух. (Нет чтобы сперва пробежать ее глазами, так сказать про себя, и решить, стоит ли вообще отвечать на такую глупость. Или хотя бы подумать, как ответить получше, поостроумнее.) И поскольку времени на размышление уже не было, с ходу сказал первое, что пришло в голову:
— Думаю, что на Киссинджера я похож не больше, чем один еврей в очках — на другого еврея в очках.
Реакция зала была неожиданной.
Нехитрый этот ответ вызвал взрыв аплодисментов, бурностью и продолжительностью не сравнимый с откликами на все другие, как мне казалось, куда более умные и остроумные мои реплики.
Общий настрой этих аплодисментов — в сочетании с выражением лиц аплодирующих — я бы охарактеризовал как крайнюю степень доброжелательности.
Я не знаю, был ли в том обращенном ко мне вопросе хоть слабый привкус антисемитизма. Может, и нет. Хотя какая-то толика ехидства наверняка была. Но отвечая, я эту сторону дела проигнорировал. Не сознательно, а просто потому, что в тот момент об этом не думал. Хотел сказать только одно: что никакого индивидуального сходства с Киссинджером у меня нет, что мифическое сходство это — если уж оно вам померещилось — чисто типологическое, относящееся не ко мне лично, а к некоему общему типажу, который может быть охарактеризован вот этой расхожей формулой: «Еврей в очках».
Но зал воспринял эту мою реплику иначе. В ней услышали естественную, не заготовленную, непроизвольно вырвавшуюся констатацию: «Да, в самом деле, Киссинджер еврей, и я тоже. Но помимо этого не такого уж существенного обстоятельства, нет между нами решительно ничего общего. (Не считая, конечно, очков.)»
Больше всего людям, сидящим в зале, понравилось в моем ответе, конечно, то, что я не стал «отъевреиваться», не возмутился, не стал спорить («При чем тут Киссинджер? Что у меня может с ним быть общего!»), а легко и просто признал, что общее есть. В то же время от этого — объединяющего меня с Киссинджером — обстоятельства я отмахнулся небрежно, как от чего-то не слишком существенного. И это тоже понравилось, поскольку сделал я это не преднамеренно, а, так сказать, непроизвольно. Все вдруг увидели, что теме этой, для многих (как евреев, так и антисемитов) весьма болезненной, можно и не придавать особого значения, что она, в сущности, того не стоит. И радостно приняли такой взгляд на этот щекотливый предмет как самый естественный. Единственно нормальный.
В связи с этой историей — вернее, по ассоциации с ней — не могу не вспомнить другую, одним из главных «фигурантов» которой был тот же Киссинджер.