Дорогая, я дома - Дмитрий Петровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Много воды, очень много, – отвечает она. – Полчаса бежать по льду от одного берега до другого.
Потом за спиной я слышу голоса, поворачиваюсь – становится совсем темно – и вижу спины нескольких мужиков в костюмах, они столпились вокруг чего-то, как врачи вокруг упавшего с высоты тела, и бормочут, тихо и медленно, но бормотание это словно врастает внутрь моей головы, от него некуда деться – я не понимаю его и слышу только, что говорят не по-нашему. Они расступаются, один, самый старый, закуривает трубку, все расходятся – в углу остается лежать маленькое, почти детское тело – девчонка в серебряных босоножках. Она вся скорчилась и не двигается, вокруг растекается темная жидкость. Я смотрю на нее, потом начинаю орать.
– Света! – кричу я в черноту. – Света!
Молчание, черная бархатная пустыня вокруг. Эха тоже нет – черный бархат глотает все звуки.
Около 18.30 13 июня 1886 года Людвиг отправился на прогулку в замковый парк с профессором фон Гудденом. Оба они погибли в воде Штарнбергского озера при до сих пор не выясненных обстоятельствах. Их тела были обнаружены на мелководье около одиннадцати вечера. По официальной версии, доктор пытался предотвратить самоубийство короля и при этом утонул сам. Но эта версия вскоре подверглась сомнению. Точная картина произошедшего тем вечером на берегу Штарнбергского озера осталась неизвестной.
Википедия, свободная интернет-энциклопедия
1000
Сто сорок, сто сорок один, сто сорок два… Сто сорок три… В темноте и сырости подвала пытаешься заснуть, считаешь. Что? Овец, слонов? Представляется какой-то комок шерсти, потом серое, морщинистое – обрывок образа, мелькнул и растаял. Все, что за пределами подвала, стало в памяти обрывками.
Ты спишь у меня на коленях, волосы падают до пола, ты дышишь, прижимаешься к моему раздутому животу, ровно вдыхаешь воздух, который течет из темных сырых труб, из решетки на потолке – когда мне становится плохо, я прижимаюсь к ним, ловлю этот слабый поток, это напоминание о другом мире.
Сто пятьдесят пять, сто пятьдесят шесть – и я понимаю, что считаю в такт твоему дыханию. Твои вдохи и выдохи. Хочу, чтобы этот ровный пульс укачал меня, погрузил в темноту сна, дал забытье – но вместо этого он держит меня на весу над далекой пропастью, не дает туда упасть. Сто шестьдесят три, сто шестьдесят четыре.
Твое дыхание, ровное, как у вентилятора на той стороне решетки, мое – булькающее и свистящее. Что-то сломалось во мне, испортилось – и мне жарко под одеялом, я сижу, и черные точки пляшут у меня перед глазами. Час назад, когда ходила в туалет, у меня отошли воды. Я опять беременна, и думать о том, что последует вскоре, у меня нет никаких сил.
Сто семьдесят, сто семьдесят один. Какая красивая выросла у меня девочка. Твои волосы – длиннее и мягче, чем у меня, твоя кожа – белее белого мрамора, белее той, что получалась, когда я пудрилась, подводила глаза, делала прическу как у придворных – строгих дам, которые выходят замуж, чтобы провести остаток дней в темных замках. В бархатных стенах. При свете люстры.
Твои глаза сверкают в темноте, как глаза кошки, ты все видишь в нашем бархатном сумраке. Твое тело маленькое и гибкое, чтобы вжаться в самый дальний угол нашего четырехугольного мира, когда за перегородкой оживает злобное чудовище, железный монстр со страшными огнедышащими прорезями, со стрелками и вентилями на трубах – отопительный котел. Сто семьдесят девять, сто восемьдесят. Не бойся, доченька… Я знаю, это самое страшное, что было у тебя, что было у меня. Мы не будем смотреть в ту сторону. Его там нет.
Ты шевелишься, полуслипшимися губами бормочешь во сне: «Отойди!» – твоя голова поворачивается. Кому, Лиля, дочка, кому? Мне? Отцу? Или кому-то третьему, кого ты никогда еще не видела, но кто пришел во сне – как предчувствие мира наверху?
Меня колотит, я, кажется, больна, совсем не так, как два предыдущих раза – но мне не по себе, неуютно и маятно в теле. Легонько поворачиваюсь – и через секунду уже оказываюсь головой на подушке, а ты – ты все еще спишь, привалившись к моему животу.
Главное – не забывать считать, хотя считаю, кажется, уже свои вздохи – шумные, как последний вздох паровой машины. За закрытыми глазами, по ту сторону сна, куда все никак не провалиться – блеклое что-то, будто вода, но серое, никак не понять что, и над этим всем – угольная тень, как от большого столба. Чай с молоком… Отцовская фреза… Или вентилятор в бархатной шахте наверху… Двести двадцать… три… или уже четыре?
В темноте я приоткрываю глаза и вижу, что в комнате кто-то есть, – и это не Лиля и не Людвиг. Фигура мужчины, будто в униформе, стоит спиной, голова опущена – он смотрит куда-то в стену или на шкаф, скорбно и неподвижно. Двести тридцать пять – и мутный жар снова наплывает, меня колотит, и я наконец будто отчаливаю куда-то по черным бархатным водам.
В тот день Лиля впервые за долгое время проснулась за полчаса до того, как зажглась люстра под потолком. В привычной темноте подвала что-то происходило, и сквозь сон ей почудилось, что где-то рядом странные голоса навязчиво бубнят, сливаясь в низкий гул на пороге слышимости. Но гудели только вентилятор и холодильник – и еще в темноте белело как луна лицо матери, странно заострившееся, с оскаленными зубами и надувшимися венами на лбу. Лиля приблизилась – и словно погрузила лицо в плотное облако жара и бреда, которое окружало запрокинутую голову со спутанными рыжими волосами.
– Мама! – позвала Лиля, и та ответила что-то, обращенное как будто не к ней и не к отцу, а к кому-то еще, будто этот кто-то еще существовал.
Дыхание вдруг вырвалось из ее полуоткрытого рта с каким-то клекотом, страшным, неуместным в строгой темноте звуком.
И Лиля осталась лежать неподвижно, напряженная, зажатая в костлявые кулачки собственных рук, и, чтобы отвлечься, стала вспоминать, как они с мамой вечером разговаривали, как она положила голову на мамины колени, а мама опять, в сотый, тысячный, в стотысячный раз рассказывала о городе Ижевске, и пруде, и каких-то далеких дорогах и повторяла, как и всегда, странные слова: девятиэтажка, троллейбус, горисполком, летняя смена… И где-то в середине этих уютно рокочущих слов, которые уши, прижатые к коленям и животу матери, где уже вовсю толкалось живое существо, слышали как