Городские сны (сборник) - Александр Станюта
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В слове «Урицкого» все было некрасивое, может, даже что-то ущербное, если не уродливое. И было близко к словам «урвать», «урывками». Это особенно отчетливо слышалось, когда вспоминалось слово «урывак» из белорусской хрестоматии.
Но еще отчетливее, резче название этой улицы услышалось – как будто чей-то голос рядом сказал – когда Сережа однажды читал Диккенса, «Давида Копперфильда». Там одного человека звали Урия, он был неприятен уже самим этим именем, и оно к нему подходило все больше по мере того, как человека этого Сережа узнавал в книге все лучше. Урия был ускользающий, как уж, зловещий. Угроза и опасность чувствовались в нем и что-то еще, непонятное, неявное, но как-то связанное со словом «рыть».
И когда, переключая телеканалы, Сергей Александрович однажды в 90-х краем уха ухватил после угрозы «мочить» еще и обещание «урыть», – то в словечке этом улица Урицкого аукнулась ему уже с определенным, могильным смыслом.
А со словом «Володарского» он свои опыты начал уже студентом. Главным тут был человек, который по-белорусски звался «валадар», владелец. Чем он владел, другое дело. Сергей Забелла пробовал узнать, бывал ли когда этот Володарский в Белоруссии, отсюда ли родом его отец. Но ничего на этот счет не узнавалось, только повторялось мысленно: валадар да валадар. И он оставил эти розыски, сказав себе: «Ну, значит, володарил он людьми, их жизнями, будучи главарем Петроградской ЧК. В той самой Северной коммуне, где и Урицкий володарил… Убили тоже»
Метрах в двухстах от главного проспекта, на Володарского, по правой стороне, – классический портал под антику: ступени, круглые тяжелые колонны с лепниной вверху, фронтон с рельефными складками. Это театр. Он тут, а не на проспекте, где тоже высокие и широченные ступени крыльца, величественный, с четырьмя колоннами, фасад и украшения. Завидев все это, гости, впервые приехавшие в Минск, как сговорившись, слово в слово восклицают:
– А это вот театр ваш!..
И нет, не угадали. Но ведь так похоже…
Театр же – там, на Володарского: Русский, а когда-то, до войны тут был Еврейский. И вот отсюда уже прямо рукой подать – вперед и через улицу – до крепости-громадины с толстой тяжелой башней над каменной стеной. Это уже не первый век стоящий в самом центре Минска и мало заметный, закрытый еще довоенной Фабрикой-кухней, замок тюрьмы. Именно замок, у него название есть – Пищаловский.
Это старинное, будто из фильмов исторических или романов, толстокаменное сооружение Сергею в школьные и студенческие годы хотелось называть Пищальным замком. Представлялось: арбалеты и пищали, длинные ружья, порох в которых вспыхивает от кремниевой искры; подъемные мосты; на стенах осажденные: кольчуги, шлемы, чаны с расплавленной смолой для поливания осаждающих, которые, как муравьи, лезут и лезут по шатким лестницам; жерла чугунных пушек, наведенные вниз; ядра, запалы… Ну, а знамена и хоругви, флаги, стяги – какие на них цвета, гербы? Не важно, главное, чья там речь была слышна – за стенами и в башне, в сводчатых залах, коридорах и в подвалах с бочками, корзинами, бревнами, железными решетками, цепями, наковальнями?..
Но это замок не Пищальный, а Пищаловский. Его строил еще во времена Российской империи, при Николае I, архитектор Пищало. И сразу же замок использовался как острог. Он был и остался острогом на все времена, для всех властей – и царской, и советской, и немецкой, оккупационной, и опять советской. Никто не говорил о нем в Минске: замок, Пищаловский. Всегда говорили только так: тюрьма. И если на Урицкого тюрьму НКВД звали «Американка», то здесь, на Володарского, в замке Пищаловском, располагалась всегда «Володарка».
Сейчас абрисы, силуэт этого замка похожи издали на макет какой-то кинодревности или на музейный экспонат, игрушечную копию истории. Уже нет и в помине той жизни, что когда-то шла в городе вокруг этого замка-тюрьмы, какой бы ни была та жизнь, в чем-то приемлемая, сносная, терпимая, со своей тихой, тусклой, даже и убогой радостью или же беспросветная и невыносимая…
И давно нет уже тех людей, которые, скажем, в 1940-м или 1941-м, еще весной, да и в самом том проклятом июне, до 22-го, под вечер каждый день как будто бы гуляли здесь, на Володарского, по правой стороне, от здания Еврейского театра вниз, до перекрестка с тогдашними Урицкого, Республиканской, показывая своим видом, что они просто идут мимо замка-тюрьмы, не глядя на него, спокойно, не спеша, может, в театр собрались, но пришли заранее, встретить знакомых, поболтать, – просто идут и все.
Но это – для глаз чужих, опять же – неусыпно бдительных, для глаз всевидящего сыска. А вот для глаз родных, любимых, жадно впивавшихся из тюремных окон в фигурки прохожих на этом месте улицы, – для этих глаз как праздник с неба: вот они, помнящие каждый день о тех, кто в камерах; вот как они одеты, как выглядят, как смотрят туда, где за решеткой, в тесной темной выемке – их былое счастье, а теперь надежда пополам с отчаянием, гнет неизвестности…
Ходила по той улице и Леокадия Забелла майскими вечерами в надежде, что она видна из одного, самого главного тогда на свете для нее окошка в тяжеловесном, неприступном этом замке. К нему никогда не захотелось бы приблизиться в другое время, таким он выглядел насупленным, суровым, так походил на поднятый над землей, но все же склеп.
Здесь, в Пищаловском замке, в неприступной глухой тюрьме сидел с весны сорок первого года человек, которого она любила и который в ней души не чаял.
Он был актер, работал диктором в Радиокомитете, читал по радио литературные инсценировки, вел репортажи о праздничных парадах, демонстрациях.
И сын ее спустя невероятное количество лет, через полвека с лишним раскроет сохранявшуюся матерью всю жизнь школьную тетрадку, купленную ею в сороковом году, в Белостоке, где она впервые пела танго «Признание» с джазом Эдди Рознера.
Сын раскроет эту тонкую школьную тетрадь в линейку, с красными линиями полей, с надписью на обложке: Cwiczenia[1], – и голос ее, такой, каким он был всегда, только еще моложе, зазвучит, будто с пластинки, только без музыки.
Глава третья
Тетрадь из Белостока
I
6 мая 1941 г. Страшная дата… Впечатление, что умер мой дорогой, близкий и любимый человек. Куда ни пойду, что бы ни делала, со мной его образ. Утром была на квартире, тогда поверила окончательно… Что же это? За что?.. Вот она – судьба. Вот ее удары.
7 мая. Была у Шуры, советовались о том, как перевезти М., как сообщить. Все сделали. Теперь для меня твои желания – закон. Я не мыслю даже иначе. Они священны, как последняя воля умирающего. Хоть бы поскорей узнать что-нибудь, передать хоть папирос. Чтоб ты знал, что я думаю и тоскую о тебе и никогда не перестану тосковать и думать…
8 мая. Была у М., забрала «крысиную гильотину». Меня так и тянет туда, где ты был все же чаще, чем у меня. И там я все представляю, что ты вышел на секунду и сейчас войдешь… Это очень волнует все… И все-таки мне тяжелее, чем М. Она хоть может иметь надежду повидать тебя, а я… увы…
9 мая. Сегодня пошла послушать тебя. Мой родной! Я ревела… Хорошо, что было очень мало народу… Ты так любил музыку… Вот сейчас передают вальс из «Лебединого озера» Чайковского. И ты вот передо мной, как будто я вижу тебя – дирижируешь… Да, так что я хотела сказать?.. Первомайский парад. Но я прислушиваюсь – нет, это не твой голос… а вот – ты!! Из Белостока… «Говорит Белосток!» Ты говоришь… Но так мало…
«Белосток», – сразу заметил он это название спустя полвека, когда ее, писавшей эти строки, не стало, и хранителем тетрадки уже был он, ее сын. Тот польский Белосток, который в сентябре 1939-го вдруг оказался присоединенным, тоже советским.
Это туда в 40-м послали Леокадию Забеллу с первым ее гастрольным выступлением. И это там ее услышал Эдди Рознер, с чьим джаз-оркестром она и записала свою первую пластинку, когда Рознеру дали «Заслуженного артиста БССР»…
Да, Белосток, – оттуда мать привезла тот темно-синий, из тонкого бостона, детский костюмчик, «капитанский», купленный на вырост: ничего более нужного в то время не нашла. Ну, что же, он быстро вытянулся, дотянул до «капитанского» костюмчика: в занятом немцами Минске, с отцом на фотокарточке сорок второго года он уже был в красивом сюртучке с блестящими никелированными пуговицами и якорем на рукаве; правда, штаны были короткие, на шлейках, до колен, этого на снимке не видно.
– Пришла в театр: все как будто чужие. Была на радио – тоска… будто нет солнца. Все серо и сумрачно. Вот если б можно было мухой проникнуть туда и побывать с тобой. Возле тебя быть мухой ласковой, а там… Злой, жалящей до крови… Очень бы было хорошо… Теперь буду каждую муху ценить… А вдруг она побывала у тебя. Может, сидела на руке, на плече, ведь мухи, они могут. Верно? Или, знаешь, если б можно было выдрессировать муху вроде почтовых голубей, чтоб была «почтовая муха». Как было б чудесно. Только вот что бы она могла передать… ну, записку, конечно, нет, а вот волос с твоей головы можно было бы переслать, обвить ее туловище, а крылышки свободны. Или чтоб крылышки увеличивались, когда ты пишешь и когда я читаю, а остальное время были бы нормальные. Да мало ли что еще можно придумать… Как ты там? Что думаешь?