Городские сны (сборник) - Александр Станюта
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Свободная внутри, как в молодые годы, от гнета слишком сильного желания, она услышит, безошибочно уловит музыкальным своим слухом писклявый, недовольный плач только что явившейся на этот свет еще одной родной для нее жизни.
Именно здесь, во дворе роддома, напротив вечной «Володарки», рядом с кирпичным зданием, в котором при немцах была биржа труда, и возле которого от Еврейского театра весь май 41-го она ходила и ходила в надежде быть замеченной из окна тюрьмы своим любимым чужим мужем.
Конечно, неисповедимы господни линии судьбы. И так же неисповедимы житейские пути-дороги человека.
Часто хотелось спросить мать, что ей известно о дальнейшей жизни этого человека или о его смерти? Что вообще было с ним после тюрьмы тем летом 1941-го, когда она пела в одесских гастролях?
Но он не спрашивал ее об этом. Почему?
Видел: с годами, в старости (но только паспортной и внешней, не душевной, где седина, морщины не вязались ни с тоном голоса, ни с выражением лица и глаз, и главное, с наивно-светлым, почти девчоночьим приятием всего вокруг) у нее в комнате блеклая фотокарточка того артиста, диктора, чтеца соседствует с другой, вырезанной из журнала; потом к ним добавляется и третья, – они заботливо укреплены у корешков не открывающихся книг в освобожденных для них гнездах среди других нужных ей фотоснимков и любимых безделушек…
Так что с ним сталось в конце концов?
Лучше бы ей это осталось неизвестным.
IV
Утром 26 июня 1941 года узников «Володарки» вывели на улицу. Выстраивали, суетились, бегали со списками, кричали, пересчитывали (и забыли заключенных дальней камеры в башне Пищаловского замка). Длинная колонна протянулась почти до Советской улицы.
Тепло, почти жара. Сильно и сухо пахнет гарью, дымом пожаров. Позавчера из окон камеры видели вечером огни и сполохи, дымовые тучи от поразившей всех дневной бомбежки: казалось, что вот-вот снесет и всю тюрьму.
Энкавэдисты, офицеры и охранники, мечутся из конца в конец колонны. Команды, окрики и ругань, то начинают в который уже раз, то обрывают пересчет.
Наконец движение. Пошли. Сперва как будто бы к вокзалу.
– Повезут?
– А черта с два, подыбаем и дальше на двух своих.
В восточном направлении шли, по Могилевскому шоссе. Кто возбужден, безостановочно бубнит, а кто хрипит, в кашле заходится, кто молчалив и мрачен, а кто кряхтит и охает, мучается животом или затравленно осматривается, ищет, с кем бы пошептаться.
Вот уже больше часа на ногах.
Отупевание, боль и гудение в висках. Ноги – тяжелыми колодами и ноют. Во рту спеклись слюна и пыль, песок, а про питье лучше не думать.
Вонь. Кто-то пробует чуть задержаться у обочины – и сразу конвоир:
– Не останавливаться! Я тебе стану, падла! Здесь и ляжешь! Отлить ему… В карман соседу отливай!
Все чаще мозг буравит: «Так куда?» Кто поумнее – соображает: после такой бомбежки немцев, как позавчера, они вот-вот догонят, и что тогда вот этим, в синих фуражках, делать с нами? Знают они, куда ведут? Не очень на то похоже. Могут и кончить всех, только пока, наверное, не знают, где.
Тяжелое и монотонное, как в бреду, топанье, матерная ругань сквозь зубы, харканье. И нарастающая тихая паника, безотчетный страх.
Охрана, ее командиры задумывают что-то, это ясно.
Тростенец… Были в колонне те, кто понимал: если сейчас не остановят – значит, живем пока; тут для расстрельщиков место известное.
Червень… То ли уже прошли, оставили его в стороне, то ли окраина еще впереди. Труднее и труднее соображать что-то о местности и направлении.
Время – день, вечер или ночь, – все с непонятными провалами.
Тот человек, которому в мае писала в своем дневнике Леокадия Забелла, Лев Дальский, поэт Гейрот и журналист Рябинкин почти весь путь держатся вместе.
Минута, которую они ждут, почти решаясь на побег и не решаясь, минута, которая маячит надеждой, но и страшит, – наступает неожиданно.
Вокруг уже неразбериха. Слышатся выстрелы.
Три «кубика» в петлицах офицера. Стоя перед ними, глядя в глаза, усталым, безразличным голосом говорит:
– Сейчас вы побежите. Вон туда. А мы должны стрелять. Так что … как будет. Бегите, не оглядывайтесь. Ну, давайте!..
Бегут. И сзади выстрелы через какие-то секунды.
Падает Гейрот. Бегущих теперь двое. Дальский будто споткнулся, не сразу падает, но не встает.
Рябинкин убегает.
Гейрот и Дальский остаются на земле.
Знала ли Леокадия Забелла вот об этом? О таком конце Льва Дальского? И почему тот его жадный рывок к спасению, к жизни не принес удачи, оказался последним? Он же был человеком сильным, неутомимым, умным, изобретательным. Сколько километров мог пронестись стремительным, упругим шагом от станции до станции, не дожидаясь дачного поезда, чтобы ловчее «организовать», как тогда говорили, свидание!
А как умел, любил рассчитывать в письмах-инструкциях планы тех встреч: дни, часы и минуты из железнодорожного расписания, учет возможных опозданий, запасное время, варианты…
И вот не смог осилить тот свой самый главный путь к свободе где-то в районе Червеня в июне 41-го. Не сумел промчаться по невидимой черте между смертью и жизнью. Не повезло.
Стало ли все это известно потом ей, матери? Не все ли теперь равно… Сергей Александрович этого никогда точно не знал, но никогда и не спрашивал.
Ему казалось, что само это незнание как раз и увеличивает, расширяет пространство смысла, в котором можно об этом думать, воображать. Пусть все так и остается, как живое, без последней точки, не целиком канув в небытие.
Пускай хоть эхо того давнего дрожит.
Глава четвертая
Idee fix
I
И еще одна пачка писем, в два раза большая, чем от Льва Дальского, хранилась среди вещей матери отдельно от бесчисленных фотографий, дипломов, поздравлений, пригласительных билетов, программ концертов, рекламных буклетов – она никогда не выбрасывала ничего из этого.
Все письма из этой пачки были написаны карандашом, лишь на конвертах были чернила, фиолетовые и черные. И были там еще два фотоснимка. Сергей Александрович сразу оценил их качество. Фотобумага и печать, изображение, его отчетливость и светотень – все было очень хорошим, особенно для того времени.
Письма датировались 30-ми годами, но одно, самое раннее, было написано в конце 1929-го, а последнее – в 1935 году. И это показалось таким удивительным, почти неправдоподобным: сколько же лет писал Леокадии Забелле этот человек… Обратный адрес нигде не указывался, но таковы были тогдашние почтовые правила, его не требовалось ставить на конверте.
На одном снимке этот человек, подписывавшийся «Аля», в пальто, кашне и черном кепи с довольно длинным козырьком. Лицо славянское и узковатое, довольно бледное, с прямым носом и твердым подбородком, не массивным, скорее, острым. Но что замечается сразу, так это отсутствие какого-либо выражения в лице, в серых глазах, какая-то неподвижность во всем этом, закрытость – а не просто сдержанность.
А на втором снимке этот человек сидит в служебном кабинете, за большим письменным столом с настольной лампой, с телефоном, с зажатой во рту трубкой и смотрит в какие-то бумаги. Он в свитере, ворот которого плотно и мягко обтягивает шею. Виден пробор в нечерных, а, похоже, каштановых волосах.
Кабинет просторный, на стене большая географическая карта… А свитер, свитер – вдруг подумалось однажды – ведь такие свитера носили летчики, вообще военные – и еще долго после войны.
Ворот такого светло-коричневого свитера был выпущен на ворот надетой сверху гимнастерки зимой у школьного учителя географии Марьяна Даниловича: точеный профиль, строгое выражение лица. Классный журнал и длинная указка в руке (а красочная карта с синим, зеленым, желтым пришпилена к доске еще на перемене), широкий кожаный ремень военного, начищенные до блеска сапоги.
Да-да, тот свитер… Мать часто, вернувшись в Минск из эвакуации, водила его в кино, однажды они смотрели в деревянном, еще немцами построенном «Первом» фильм о полярных летчиках, летавших на гидроплане. Фильм назывался «Остров Безымянный», и в главной роли был актер, фото которого, как и фотокарточки других знаменитых киноартистов, продавали в синих газетных киосках. Этот актер, почувствовал тогда Сережа Забелла, нравился матери. Прошло много десятилетий, а Сергей Александрович все еще видел мысленно черно-белые кадры из того фильма.
Белые льдины, яркие сполохи на черном небе, мужественное лицо летчика в кожаной куртке – и вот этот свитер, мягко и плотно обтягивающий плечи и шею.
Хранившаяся у матери давняя фотография того актера потом появилась за стеклом на полке старенького секретера рядом с другими дорогими ей лицами в новой маленькой квартирке на улице с самым красивым для Сергея Александровича названием – Берестянская. И там он прочитал подпись под снимком: Николай Симонов.
Так вот, человек, писавший в 30-е годы молодой певице Леокадии Забелле и приславший два раза свои снимки, этот человек, выходит, тоже был военным: свитер точно такой же. Но трубка, просторный кабинет и карта на стене?