Городские сны (сборник) - Александр Станюта
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Роман Пиляр, председатель ГПУ БССР с 1925 по 1929 год, расстрелян в 37-м как член враждебной польской военной организации. Григорий Рапопорт, «шпион антисоветской организации правых», – в 1938-м. Станислав Реденс, опять-таки «польский шпион», – в 38-м.
Герман Матсон, «латышский шпион», ликвидирован в 1938 году. Леонида Заковского (Генриха Штубиса), «шпиона право-троцкистского толка», тоже расстреляли в 38-м.
Израиль Леплевский, «член антисоветской организации правых», также расстрелян в 38-м. А Георгий Молчанов, нарком внутренних дел БССР в 1936–1937 годах, «изменник Родины, контрреволюционер», расстрелян в октябре 37-го.
Неужели непонятно было Борису Давидовичу Берману, недавнему нелегалу Москвы в Берлине, выполнявшему там строго секретное задание, – неужели ему непонятно было, чем он кончит?
Однако: к концу его минского срока – из Кремля вдруг орден Ленина за «образцовое и самоотверженное выполнение важных правительственных заданий». Потом отзыв в Москву, кресло начальника 3-го управления НКВД СССР. Удалось, кажется, заговорить неумолимый рок. Ан нет – та же стезя: сентябрь 38-го, арест; февраль 39-го, расстрел.
Он так и не узнал, чем кончил, сев в его минский кабинет, Алексей Наседкин. Тот был расстрелян в январе 40-го.
Последним арестантом в этой цепочке стал Лаврентий Цанава (Джанджгава). Он продержался дольше всех, с 1938-го по 1951 год. В тюрьму сел после смерти Сталина, в апреле 53-го. А в октябре 55-го умер в Бутырках или покончил жизнь самоубийством.
«Они что, заведомых врагов впускали в свою систему? – не раз думал Сергей Александрович. – А для чего? Или тут был принцип домино: одних расстреливали другие, других – третьи и так дальше?»
Люди всегда готовы выпустить вовне зло из себя, часто не сознавая этого, вот ужас. «Но есть и новое, – в который уже раз сказал себе Забелла. – Все чаще палачи вдруг получают статус жертвы. Об их же жертвах тогда вроде неуместно говорить».
III
Галинину под шестьдесят. А его дяде Боре, когда в поте лица работал в Минске, было тридцать шесть. Но что-то же в его племяннике, хоть отдаленно, но может его напоминать? Рост – ниже среднего? Фигура – плотная тяжеловатая? Ну, а лицо? Такое же вот круглое, полные щечки? Да нет, на фото того времени оно не полное; прямой недлинный нос, густая шевелюра из торчмя стоящих волос. Таким или похожим было лицо у человека, чья подпись перечеркивала жизни людей, которых он в глаза не видел, о которых ничего толком не знал.
Каким он мог запомниться видевшим его в Минске на пике здешней деятельности – ревностной, с мощными выбросами адреналина в кровь, с бесперебойным внутренним моторчиком неиссякаемой энергии: работать и работать! Стараться и выкладываться, угадывать, искать и выявлять врагов, предателей, отступников, шпионов – замаскированных или возможных, может, не знающих даже еще о своей готовности вредить, шпионить. Всех изолировать и ликвидировать, досрочно, не дожидаясь явной их вины! Повсюду упреждать профилактически, не доводить предполагаемое до свершившегося факта. Не расслабляться, дело делать! Бдительности не терять!
Кто это говорил: «поменьше рвения»? Какой-то исторический француз, нет, не Фуше, король тайной полиции, а Талейран, великий дипломат. Но дядя Боря, безотказный подданный тайной полиции советской, ретивый аппаратчик Иностранного управления НКВД Советского Союза, он был подсажен в Минск, брошен на Белоруссию на краткий срок и, может, чувствовал, что он очередной заложник инквизиторской машины, ее серийная деталь и больше ничего. И потому именно рвение видел главным для себя.
Он был внутри этой машины с девятнадцати лет, когда она еще именовалась ВЧК. Он развил особенную активность при Ежове, возглавившем НКВД осенью 1936 года. Он родился в Забайкалье в семье мелкого собственника, служил с одиннадцати лет в частных магазинах Читы, но что-то повело его с братом Матвеем совсем к другим делам и интересам. Матвей в 30-х годах начальствовал над всем ГУЛАГом. Братья ступили на свою стезю осознанно и убежденно, шли по ней твердо, без оглядки.
«А из тех, кто в Белоруссии ушел во тьму небытия после подписи Бориса Бермана с марта 1937-го по май 1938-го, – из тех людей кто-нибудь помнил, пусть недолго, его внешность?
Не может быть, чтоб в дяде Боре ничего не было из того, что потом как-то оставалось в его племяннике», – с неприятным для себя, близким к злорадству чувством думал иногда Сергей Александрович, вспоминая оскорбление от Галинина.
Какой же должна была быть та смертная тоска невинных, но приговоренных: видеть последним властелином и распорядителем своей судьбы этого невысокого, плотненького, деловитого человека, цепко держащегося за пол коротенькими ножками…
И сразу думалось о внешности Урицкого, какой она где-то описана: низенький, со смешной походкой искривленных ног; старательный пробор в блестящих, будто зализанных волосах и грибовидный нос фуфлейкой (как сказал бы дед Сергея Александровича, художник, имея в виду трубку для курения, утолщенную на конце). А выражение лица Урицкого было самодовольное и туповато-ироническое. И этот человек в 1918 году распоряжался жизнями миллионов, считавшихся тогда в ВЧК населением Северной коммуны – Петрограда…
«Все в мире зло от ма-а-а-леньких людей», – повторял про себя Сергей Александрович, когда о таком думалось, когда такое приближалось, делалось в воображении пугающе живым, совсем недавним, даже современным. «От маленьких», – а чьи это слова? Шекспира, кажется… Берман покинул Белоруссию в мае 1938-го. На его место сел Наседкин. Худой был, даже тощий. Правда, таким его видели в камере на Лубянке. Маршрут один и тот же: московские отделы союзного НКВД – главный пост филиала в Минске – опять Москва и повышение, награда – и расстрел.
Это не только удивительно – просто непостижимо для обычного, нормального ума, думал Сергей Александрович. Как рьяно кидался Минск увековечивать, подобострастно препровождать в историю фамилии петроградских и московских чекистских начальников, никому, кроме такого же начальства в Белоруссии, не известных, не имевших к ней никакого отношения. Главным был факт их смерти. Он тут же превращался в посмертную печать героя.
Она и становилась неоспоримым фактом всей его жизненной, якобы героической истории. А смерти тысяч невинных, их казни, под которыми эти герои успели подписаться до того, как уничтожили их самих, – этого просто как бы не было, это в советскую историю не влезало. «Время было такое», – вот все объяснения, вот весь ответ.
Конечно, у тщедушного, с виду безобидного и тихого, вежливого Урицкого было немало личных проблем. И главная из них – как сделаться большим по-настоящему – была неразрешима. Усилия все чаще, все сильнее тайно подогревались алкоголем, кровь закипала, огонь горел в крови. Никто почти этого не знал, не видел – зато после его автографов потоки всем заметной крови уже нельзя было остановить.
Скромный и деликатный в кабинете, новый Робеспьер с наганом подписывал за день по двадцать с лишним смертных приговоров месяц за месяцем. Пока, оставив велосипед на улице, к нему не поднялся и не исполнил свой смертельный приговор один молодой человек, вовсе не жаждавший войти в историю и даже не сумевший на том велосипеде умчаться от рванувшейся за ним охраны…
Все это было летом 1918 года в Северной коммуне, в городе, который чрезвычайно назвали так, чтобы не смели вспомнить о Северной Пальмире.
Но почему фамилией убитого в Петрограде Урицкого необходимо было назвать Захарьевский переулок в белорусском Минске? А потому, что здесь уже росла махина, которая позже войдет в огромный Четырехугольник Неусыпного Бдения.
И параллелью улице Урицкого служит соседняя Володарского, тоже Моисея.
IV
Сергея Александровича Забеллу всегда интересовал этот почти загадочный для него, долгими десятилетиями длившийся здесь, в Минске, припадок какого-то коммунарского раболепия перед Москвой, это угодливо-холуйское повторение ее большевистских имен и дат даже в закоулках, подворотнях. Тут была смесь деревенского страха и крестьянской практичности, смесь земляная, бедная, с последними окаменевшими зернятками, с трухой и комом в горле, со слезами, – да, конечно, надо же было как-то жить… Но все-таки что-то еще. А что – точно не скажешь. Какое-то почти проклятье, что ли, мучение от одной мысли об ином, даже и лучшем, но кем-то, где-то и когда-то запрещенном и неразрешенном до сих пор.
Как странно, еще в школе думал он, вот улица зовется по-старинному, древним, чудом уцелевшим именем – Немига, а со всех сторон окружена названиями только одного времени: Московская, Республиканская, Революционная, Опанского, Берсона…
Все с тех же школьных лет в названиях минских улиц для Сергея Александровича, Сережи Кручинского, а потом Забеллы, слышалось что-то такое, что он не смог бы никому растолковать. Он понимал, что это странное, невыговариваемое вслух он сам и придумывал, оставлял эти выдумки в себе, повторял их, не мешая им звучать в голове, переделывал, пробуя и так и этак.