Городские сны (сборник) - Александр Станюта
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вдруг будто какой-то голос, без чувства безнадежности, но не желая считать бодрячком его, Забеллу, университетского историка, более известного как мастера художественной фотографии, лауреата всевозможных фотоконкурсов и премий, – вдруг этот голос в голове отчетливо сказал: «Ну, хорошо, допустим. Может, так и было. И что с того? Что дальше?»
Дальше? – спросил он сам себя, стоя по-прежнему на Красной площади, у храма Василия Блаженного и глядя в сторону Кремля и мавзолея. Дальше не угадаешь. Можно понять лишь то, что было.
Вот это место, подумал он, где чуть ли не в космически далеком своем карауле стоял на обжигающем морозе отец, кремлевский курсант Шура Кручинский с наивно-беззаветным выражением на лице, смазанном вазелином. Вот это место.
Он снова навел объектив на мавзолей. Видоискатель очертил прямоугольной рамкой, организовал пространство в законченную, упорядоченную картину, ограниченную своим чисто внешним, визуальным смыслом.
Все просто, ясно. Более понятно, чем без объектива. Пространством, местом можно овладеть, мелькнуло у него. Оно всегда на своем месте. Всегда доступно, осязаемо. Всегда в пределах взгляда, видимости благодаря твоим перемещениям.
В пространстве, в том или ином месте, в принципе, можно при желании побывать, войти туда и снова выйти. Пространство, место – это уже как-то ближе к неизменности и к непреложности. А время, время? Им не овладеешь. Оно тобою – да…
Он поднял голову, посмотрел вверх, чтобы ослабить напряжение глаз. Перед ним была теперь словно бы огромная впадина пока еще темно-голубого, без облачка, неба. Оно снижалось тут, незаметно переходя в густой вечерний низкий свет, и как бы рассеивалось над брусчаткой внутри многофигурного обрамления площади из выступов, зубцов и башен.
Небо снижалось, оставляя свою бесконечную высоту, и словно впадало сюда, в большую лощину среди высоких каменных сооружений. Ближним левым краем этой лощины был храм Василия Блаженного. А другими краями, берегами – впереди и справа – высокая стена за мавзолеем и Исторический музей.
И было ощущение, что так вот, со всей очевидностью, даже наглядностью перед глазами открылось вдруг невидимое, неземное, без начала и конца, небесное течение вечности.
Недостижимое, оно неслышно и невидимо течет, несется над землей, и где-то там, в невероятной вышине, слева, над куполами храма что-то происходит, а может быть, и нет, но светло-синее течение снижается, и заполняет эту огромную земную долину с каменными зубчатыми краями, где не видно горизонта, – будто впадает в нее.
И вот тут, в этой впадине неба, под вековечным небесным потоком однажды появляется обыкновенный человек, отец твой, рожденный далеко отсюда, но затем помещенный в это место, чтобы стоять морозным днем или калёной черной ночью в почетном карауле возле усыпальницы другого человека, назначенного и уже объявленного новым богом для земной истории.
Потом небесное течение покидает твоего отца на этой площади, на страже бога, сотворенного людьми. Они тут остаются, оба в заснеженной, промерзшей бухте под звездной чугунной пустошью вверху, которой лет через сорок тоже будут ритуально поклоняться: ах, космос, космос! В него вышел человек!
Отец здесь остается, живой на страже мертвого, а небесное течение снова вздымается куда-то за каменное ограждение площади. Оно уносится все выше, дальше – туда, где для отца, как и для всех, потом опять наступит небытие.
Да, здесь, в центре Москвы, в центре огромной, вроде бы неуправляемой и необъятной ни для глаз, ни для рассудка, но схваченной железной властью из Кремля страны – здесь, именно на Красной площади, а после смены караула и в самом Кремле, была долина отцовской жизни одно время.
Родился же он в Минске, где-то за нынешним детским парком. Там, близко от реки, был ипподром. И с детских лет он привык видеть лошадей, смотрел на них с утра до вечера, видел во сне и полюбил их на всю жизнь. Он часто повторял, что когда вырастет, будет извозчиком.
После Москвы он служил в своем городе. «Да-да, кавалерист, наездник», – мысленно проговорил Сергей Александрович. И подумал о том, что пиджак отцовского бостонового костюма красивого стального цвета, который ему, худому и высокому, отдали лет в шестнадцать, был в рукавах коротковат, в плечах же почти тесен.
Значит, отец был узкий, легкий, как все наездники, жокеи. На фото из Друскеников, где он в белой рубашке сидит в белой байдарке на Немане в 1940-м, плечи у него неширокие, опущенные книзу.
Ну, а последняя его земная гавань всегда перед глазами – дома, в кабинете, в рамке над столом. Это рисунок с подписью рукой отца:
Тип нашего жилья.
Там – снежная пустыня Воркуты, белая вечность. Там почти с окнами заваленные высоченными сугробами барачные строения. Там мгла за этой безнадежной белизной с тонкими, хрупкими жердями метеослужб.
Отца там уже не было летом 1952-го, когда до бабушкиного дома (уже бабушкиного, не отца) дошла в его последнем письме эта картинка, – дошла в буквальном смысле с того света.
В конверте был еще один рисунок, не черно-белый, а цветной: довольный заяц держит в лапах, обнимает большую, выше него, красную морковку с зеленым хвостиком. Морковка! Мечта всех зэков, всех цынготников на ледяном краю земли, под северным сиянием…
Красная морковка в белой Воркуте? Не было, не было там такого. Нет уже там и его, отца, в тех утонувших в белом саване бараках.
VII
…В видоискателе в мягких вечерних сумерках кремлевская стена, ее зубцы, узкая башня за мавзолеем и он сам темнели, словно бы утяжелялись, огрублялись. Но часовые были видны четко. Их неподвижность выглядела каменной. Казалось, это муляжи. Так и внутри мавзолея, подумалось.
Он продолжал поглядывать в видоискатель, будто на темнеющий экран. Надеялся, что удастся как-то высмотреть, обманув себя, отца в красноармейском шлеме в том самом времени, где он – еще и не отец. И где ничто еще не предвещает будущего появления Сергея Александровича, сына.
Для этого судьба и жизнь еще должны будут как-то сойтись, устроить то пересечение линий, которое не получилось тут, в Москве.
Тогда всего в десятках метров от этой площади, где на посту стоял отец, в закопченных, со сводчатыми потолками помещениях времен Бориса Годунова, в стенах его, как говорили, монетного двора жила студенткой мать, тоже из Минска.
И в тех же числах января 1924-го, когда в Колонный зал Дома союзов с утра до вечера медленно втягивались траурные очереди, чтобы проститься с умершим, молоденькая мать тоже прошла там в чужих валенках, единственных в их общежитии, теплых от ног сокурсниц. А он, отец, может, как раз в то время у временного мавзолея мерз в сапогах. Или им, в карауле, тоже выдавали валенки?
…Довольно, надо уходить, подумал он. Старания представить отца на месте часовых у нынешнего мавзолея были напрасны.
Как и в бараках на рисунке, тонущих в снегах под Воркутой, здесь его тоже не было. И нет его давно нигде.
Когда умерла мать, один знакомый в университете, заговорив с ним в вечернем коридоре, легонько подтолкнул его к ближайшей пустой аудитории и, плотно прикрыв дверь, спросил:
– Сергей, ты знаешь, какое слово для людей самое страшное?
А он молчал и думал что ответить, прошли секунды, и вдруг не захотелось ни отвечать, ни говорить вообще. И тогда голос сослуживца:
А это слово – никогда. Ты понимаешь? И он ответил, но не сослуживцу, а самому себе:
Да, никогда…
И понял, что уже с неделю искал какое-то слово, которое смогло бы тупо остановить эти его усилия и поиски пусть и какой-то тяжкой правды, но, наконец, способное ее определить.
Да, никогда – самое страшное, непостижимое для живых, живущих. Это же бесконечность, невыносимая для мысли, для воображения, как все бездонное вверху, черное ночью, голубое днем. Там никогда и ничего не возвращается, не повторяется, ничем нигде не кончается, представить это не хватает сил, кажется, что сам и втягиваешься в это, вот-вот начнешь там растворяться.
Больше нигде и никогда, подумал он сейчас, вспомнив тот вечер, коридор, пустую аудиторию и сослуживца. Больше никак, только как видишь, понимаешь их – отца и мать. Оба живут теперь только вот так, в тебе.
И никакого не надо жеста, ритуала. Только то, что внутри. Тогда одно из двух: или это есть – или нет. Все остальное бесполезно.
Глава вторая
Пищаловский замок
I
Галинин, доцент их кафедры истории, начитанный, интеллигентный человек, сын некогда высокого государственного руководителя, тот самый Галинин, с которым он всегда легко находил общие темы для разговора, на кафедральном заседании вдруг стал пыхтеть, шумно дышать, тереться спиной о стену. И только кончил Сергей Александрович свое сообщение, добавив, что едет скоро в Санкт-Петербург, которому после Ленинграда возвращено, наконец, имя, под которым он входил в историю раньше, – как Галинин не встал, а именно вскочил: