Мандарины - Симона Бовуар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы очень удивили бы своих читателей, — с улыбкой обратился Анри к Дюбрею, сосредоточенно следившему за последними всполохами закатного солнца.
— Это почему же? — спросил Дюбрей с негодованием, которое охватывало его всякий раз, когда с ним заводили разговор о нем самом.
— На основании ваших книг складывается впечатление, будто вас интересуют только люди, а природа почти не в счет.
— Но люди живут на природе, разве не так?
Для Дюбрея пейзаж, камень, краски — все это некая человеческая истина; никогда действительность не затрагивала его посредством воспоминаний, мечтаний или удовольствий и даже эмоций, которые они пробуждали в нем, для него важен был лишь смысл, который он угадывал во всем этом. Разумеется, он гораздо охотнее останавливался перед крестьянами, косившими отаву, нежели перед пустым лугом; а когда он попадал в деревню, любопытство его становилось ненасытным; ему хотелось знать все: что едят сельские жители, как они голосуют, подробности их работы, характер их мыслей; чтобы проникнуть на ферму, все предлоги казались ему хороши: купить яиц, попросить стакан воды; и как только представлялась возможность, он заводил долгий разговор.
Вечером пятого дня посреди спуска у Анны лопнула шина; после часа пути им попался уединенный дом, где проживали три молодые беззубые женщины; каждая держала на руках более или менее подросшего младенца, очень грязного; Дюбрей расположился посреди двора, сплошь заваленного навозом, чтобы починить камеру, и, приклеивая резиновые заплатки, с жадностью оглядывался по сторонам.
— Три женщины и ни одного мужчины, ну не странно ли?
— Мужчины в поле, — сказала Анна.
— В такой час? — Дюбрей опустил в лохань толстую кишку ржавого цвета, и на поверхности воды появились воздушные пузырьки. — Еще одна дырка! Послушай, как ты думаешь, не разрешат ли они нам переночевать у них в сарае?
— Пойду спрошу.
Анна исчезла внутри дома и почти сразу же вернулась:
— Они поражены, что мы хотим спать на сене, но ничего не имеют против, только настаивают, чтобы мы непременно выпили сначала чего-нибудь горячего.
— Мне нравится идея заночевать здесь, — сказал Анри. — Уж если нам хочется быть вдали от всего, то дальше некуда.
При свете коптящей лампы они выпили ячменного кофе, пытаясь завязать беседу. Женщины были замужем за тремя братьями, вместе владевшими этой жалкой фермой; десять дней назад их мужья спустились в Нижний Ардеш, где нанялись на сбор лаванды, а сами они проводили долгие безмолвные дни за кормлением скотины и ребятишек; улыбаться они еще немного умели, но почти разучились разговаривать. Здесь росли каштаны, и ночи были прохладными; внизу росли кусты лаванды, и, чтобы заработать несколько франков, приходилось изрядно попотеть: это примерно все, что им было известно об окружающем мире. Да, отсюда так далеко до всего, так далеко, что, утопая в сене, одурманенный всеми этими запахами и накопленным сухой травой солнцем, Анри грезил о том, что нет больше ни дорог, ни городов, а стало быть, нет и возвращения.
Средь каштановых рощ извивалась дорога, спускавшаяся в долину крутыми зигзагами; они весело въехали в маленький городок, чьи платаны уже предвещали жару и южные партии игры в шары; Анна и Анри сели на безлюдной террасе самого большого кафе и заказали бутерброды, а Дюбрей тем временем пошел за газетами; они видели, как он обменялся несколькими словами с продавцом и медленно стал пересекать площадь, читая на ходу. Он положил газеты на столик, и Анри увидел огромный заголовок: «Американцы сбрасывают атомную бомбу на Хиросиму». Они молча прочитали статью, и Анна взволнованно произнесла:
— Сто тысяч мертвых! Почему?
Япония, безусловно, должна капитулировать, то был конец войны: «Пти Севеноль» и «Эко де л'Ардеш» ликовали; но они, все трое, испытывали лишь одно чувство: ужас.
— Разве нельзя было сначала пригрозить, запугать, — говорила Анна, — продемонстрировать это где-нибудь, ну я не знаю, в пустынном уголке... Неужели им действительно так уж необходимо было сбрасывать эту бомбу?
— Разумеется, сначала им следовало попытаться оказать давление на правительство, — сказал Дюбрей и пожал плечами: — На немецкий город, на белых — не думаю, что они осмелились бы! Но на желтых! Они ненавидят желтых.
— Исчез целый город, — заметил Анри, — это должно все-таки смущать их!
— Я думаю, причина тут в другом, — сказал Дюбрей. — Они рады показать всему миру, на что способны: теперь они смогут проводить нужную им политику, и никто не посмеет возразить.
— И ради этого они убили сто тысяч человек! — молвила Анна.
Оторопев, они продолжали сидеть перед своим кофе со сливками, не отрывая глаз от страшных слов, повторяя по очереди и вместе все те же бесполезные фразы.
— Боже мой! Если бы немцы успели создать эту бомбу! Мы счастливо отделались! — сказала Анна.
— Мало радости и в том, что она в руках американцев, — заметил Дюбрей.
— Они тут пишут, что можно взорвать всю землю, — сказала Анна.
— Ларге объяснил мне, — добавил Анри, — что, если по прискорбной случайности освободят атомную энергию, она не взорвет землю, а поглотит ее атмосферу: земля превратится в своего рода луну.
— Это тоже не так уж весело, — заметила Анна.
Нет, это было совсем невесело. Но когда они снова понеслись на велосипедах по залитой солнцем дороге, ужасный припев лишился всякого смысла: город с четырьмя сотнями тысяч душ исчез, природа уничтожена — это не пробуждало больше отклика. День был в полном порядке — голубизна небес, зелень листвы, желтизна жаждущей влаги почвы, — и часы бежали один за другим от прохлады зари до полуденного стрекота; Земля вертелась вокруг предписанного ей Солнца, не проявляя интереса к грузу путешественников без определенного назначения: как поверить под этим спокойным, словно сама вечность, небом, что отныне в их власти превратить ее в отжившую свое луну? Безусловно, разгуливая в течение многих дней на природе, нельзя было не заметить, что она чуточку безумна; ощущалась некая необычайность в причудливых формах облаков, в возмущениях гор и их застывших битвах, в несмолкаемом звоне насекомых и в неистовом размножении растений; но то было сладостное и привычное безумие. Странно думать, что, пройдя через мозг человека, оно преображается в смертоносный бред.
— И у вас еще достает мужества писать! — сказал Анри, когда они уселись на берегу какой-то речки и он увидел, что Дюбрей вынимает из дорожной сумки свои бумаги.
— Это чудовище, — заметила Анна. — Он работал бы и посреди руин Хиросимы.
— Он и работает средь руин Хиросимы.
— А почему нет? — возразил Дюбрей. — Руины всегда существовали где-то.
Он схватил авторучку и надолго устремил взгляд куда-то в пустоту; наверняка не так-то просто было писать среди совсем свежих руин; вместо того чтобы склониться над бумагой, Дюбрей неожиданно сказал:
— Ах! Если бы они не лишали нас возможности быть коммунистами!
— Кто они? — спросила Анна.
— Коммунисты. Вы только представьте себе: эта бомба, какое чудовищное средство давления! Я не думаю, что американцы сбросят ее завтра на Москву, но, в конце концов, у них есть возможность это сделать, и они не позволят о ней забыть. Они себя уже не будут помнить! Это ли не момент, чтобы сплотиться, а вместо того мы опять повторяем все довоенные ошибки!
— Вы говорите: мы, — возразил Анри. — Но ведь начали-то не мы.
— Да, с совестью мы в ладах. А дальше что? — продолжал Дюбрей. — Какой нам от этого прок! Если произойдет раскол, мы будем за это в ответе наравне с коммунистами, и даже более, потому что они сильнее.
— Я вас не понимаю, — сказал Анри.
— Они отвратительны, согласен; но что касается нас, не вижу никакой разницы; как только они сделают из нас врагов, мы и станем врагами; бесполезно говорить: виноваты они; виноваты или нет, но мы будем врагами единственной большой пролетарской партии Франции; наверняка мы не этого хотим.
— Значит, следует уступить шантажу?
— Я никогда не считал сообразительными людей, которые готовы погубить себя, лишь бы не уступать, — сказал Дюбрей. — Шантаж или нет, но теперь нужен союз.
— Единственный союз, на который они искренне уповают, это роспуск СРЛ и вступление всех его членов в компартию.
— Может статься, что мы к этому придем.
— Вы могли бы вступить в компартию? — удивленно спросил Анри. — Но вас столько всего разделяет с коммунистами!
— О! Дело поправимое, — сказал Дюбрей. — При необходимости я сумею молчать.
Схватив бумаги, он принялся строчить слова. Анри разложил на траве книги, которые достал из своей сумки; с тех пор как он перестал писать, он прочитал кучу книг, заставивших его прогуляться по всему миру; в последние дни он открывал для себя Индию и Китай: в этом не было ничего веселого. Стоило лишь задуматься о сотнях тысяч голодных людей, и многие вещи начинали казаться не заслуживающими внимания. Возможно, его настороженность в отношении компартии тоже не заслуживала внимания. Более всего он ставил в упрек коммунистам то, что люди для них — все равно что неодушевленные предметы; если не доверять их свободе, их суждению, их доброй воле, то не стоит ими и заниматься; впрочем, ими почти и не занимались. Но такой упрек имел смысл только во Франции, в Европе, где люди достигли определенного уровня жизни, минимума самостоятельности и трезвости взглядов; когда же речь идет о толпах отупевших от нищеты и суеверий, имеет ли смысл обращаться с ними как с людьми? Их надо накормить, и все. Американское господство: это значит недоедание и бесконечное угнетение для всех стран Востока; единственный их шанс — СССР: единственный шанс для человечества избавиться от нужды, рабства и скудоумия — это СССР, и, стало быть, следует сделать все, чтобы помочь ему. Когда миллионы людей превращены нуждой в скотину, гуманизм — смешон, а индивидуализм — низок; как можно осмелиться требовать для себя высших прав: свободно обо всем судить, решать, обсуждать? Сорвав травинку, Анри стал медленно ее жевать. Раз уж в любом случае нельзя жить по своему усмотрению, почему бы вовсе не отказаться от этого? Затеряться внутри какой-нибудь большой партии, растворить свою волю в огромной коллективной воле: какой покой, какая сила! Стоит только открыть рот, и ты уже говоришь от имени всей земли, будущее становится твоим личным делом: это ли не причина, чтобы сносить многие вещи. Анри вырвал еще одну травинку. «Хотя сносить их изо дня в день мне будет очень трудно, — сказал он себе. — Нельзя думать то, чего не думаешь, желать того, чего не желаешь; чтобы стать хорошим борцом, нужна слепая вера, у меня ее нет. К тому же вопрос стоит совсем не так», — с раздражением подумал Анри. Он определенно был идеалистом. «Чему послужит мое присоединение: вот единственная конкретная проблема. Ни одному индусу оно безусловно не принесет ни единого зернышка риса».