Мандарины - Симона Бовуар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— О! Дело поправимое, — сказал Дюбрей. — При необходимости я сумею молчать.
Схватив бумаги, он принялся строчить слова. Анри разложил на траве книги, которые достал из своей сумки; с тех пор как он перестал писать, он прочитал кучу книг, заставивших его прогуляться по всему миру; в последние дни он открывал для себя Индию и Китай: в этом не было ничего веселого. Стоило лишь задуматься о сотнях тысяч голодных людей, и многие вещи начинали казаться не заслуживающими внимания. Возможно, его настороженность в отношении компартии тоже не заслуживала внимания. Более всего он ставил в упрек коммунистам то, что люди для них — все равно что неодушевленные предметы; если не доверять их свободе, их суждению, их доброй воле, то не стоит ими и заниматься; впрочем, ими почти и не занимались. Но такой упрек имел смысл только во Франции, в Европе, где люди достигли определенного уровня жизни, минимума самостоятельности и трезвости взглядов; когда же речь идет о толпах отупевших от нищеты и суеверий, имеет ли смысл обращаться с ними как с людьми? Их надо накормить, и все. Американское господство: это значит недоедание и бесконечное угнетение для всех стран Востока; единственный их шанс — СССР: единственный шанс для человечества избавиться от нужды, рабства и скудоумия — это СССР, и, стало быть, следует сделать все, чтобы помочь ему. Когда миллионы людей превращены нуждой в скотину, гуманизм — смешон, а индивидуализм — низок; как можно осмелиться требовать для себя высших прав: свободно обо всем судить, решать, обсуждать? Сорвав травинку, Анри стал медленно ее жевать. Раз уж в любом случае нельзя жить по своему усмотрению, почему бы вовсе не отказаться от этого? Затеряться внутри какой-нибудь большой партии, растворить свою волю в огромной коллективной воле: какой покой, какая сила! Стоит только открыть рот, и ты уже говоришь от имени всей земли, будущее становится твоим личным делом: это ли не причина, чтобы сносить многие вещи. Анри вырвал еще одну травинку. «Хотя сносить их изо дня в день мне будет очень трудно, — сказал он себе. — Нельзя думать то, чего не думаешь, желать того, чего не желаешь; чтобы стать хорошим борцом, нужна слепая вера, у меня ее нет. К тому же вопрос стоит совсем не так», — с раздражением подумал Анри. Он определенно был идеалистом. «Чему послужит мое присоединение: вот единственная конкретная проблема. Ни одному индусу оно безусловно не принесет ни единого зернышка риса».
Дюбрей больше не задавался никакими вопросами: он писал. И продолжал писать ежедневно. В этом отношении его ничто не могло поколебать. Однажды во второй половине дня, когда они обедали в деревне у подножия Эгуаль, разразилась такая сильная гроза, что опрокинулись велосипеды, унесло две сумки, а рукопись Дюбрея подхватил поток грязи; когда он выловил ее, слова стекали по пропитанным желтой водой листкам длинными черными полосами. Дюбрей преспокойно высушил бумагу и переписал наиболее пострадавшие куски, создалось впечатление, что при надобности он с такою же точно безучастностью заново переписал бы от начала до конца всю книгу. И, продолжая упорствовать, он, несомненно, был прав, ибо имел на то свои соображения; порой, глядя, как его рука скользит по бумаге, Анри ощущал в своей собственной кисти нечто вроде ностальгии.
— Нельзя ли прочитать несколько страниц вашей рукописи? К чему вы, собственно, пришли? — спросил Анри, когда они во второй половине дня сидели в одном из кафе Баланса, дожидаясь, пока спадет жара.
— Я пишу главу об идее культуры, — ответил Дюбрей. — Что означает тот факт, что человек не перестает говорить о себе? И почему некоторые люди решают говорить от имени других: иными словами, кто такой интеллектуал?{84} Не превращает ли его подобное решение в некую особую породу? И в какой мере человечество может распознать себя в том изображении, какое дает о себе?
— И к какому заключению вы приходите? — спросил Анри. — Что литература сохраняет свой смысл?
— Разумеется.
— Писать, чтобы доказать свою правоту! — со смехом сказал Анри. — Это великолепно.
Дюбрей с любопытством взглянул на него.
— Полагаю, вы вскоре снова начнете писать?
— О! Во всяком случае не сегодня, — ответил Анри.
— Сегодня или завтра, какая разница?
— Ну что ж, завтра, безусловно, этого тоже не случится.
— Но почему? — спросил Дюбрей.
— Вы пишете эссе, ладно; но сочинять в настоящий момент роман, согласитесь, что это хоть кого обескуражит.
— Не соглашусь! Я так и не понял, почему вы забросили свой роман.
— По вашей вине, — с улыбкой ответил Анри.
— Как это по моей вине! — Дюбрей с возмущением повернулся к Анне. — Ты слышишь?
— Вы призывали меня к действию, и действие отвратило меня от литературы. — Анри сделал знак официанту, стоя дремавшему у кассы. — Я хотел бы еще пива, а вы?
— Нет, мне слишком жарко, — сказала Анна. Дюбрей кивнул головой в знак согласия.
— Объяснитесь, — продолжал он.
— Какое людям дело до того, что лично я думаю или чувствую? — отвечал Анри. — Мои мелкие истории никого не интересуют, а большая история не сюжет для романа.
— Но ведь у каждого из нас свои мелкие истории, которые никому не интересны, — возразил Дюбрей, — вот почему мы узнаем себя в историях соседа, а если он умеет их рассказывать, в конечном счете это заинтересует всех.
— Начиная свою книгу, я тоже так думал, — сказал Анри, отхлебнув пива. У него не было ни малейшего желания объясняться. Он посмотрел на двух стариков, игравших в триктрак на краю красной банкетки. Какой покой в этом зале кафе: еще одна ложь! Сделав над собой усилие, он заговорил: — Беда в том, что любой личный опыт состоит из ошибок и миражей. Когда понимаешь это, пропадает желание делиться им.
— Не понимаю, что вы хотите сказать, — молвил Дюбрей. Анри заколебался.
— Предположим, ночью вы видите у кромки воды огоньки. Это красиво. Но если вы знаете, что они освещают предместье, где люди подыхают с голоду, огоньки теряют всю свою поэзию, превращаясь в обман. Вы скажете, что можно рассказывать о других вещах: например, о людях, которые подыхают с голоду. Но об этом я предпочитаю говорить в статьях или на митинге.
— Я вовсе не то хотел сказать, — с живостью возразил Дюбрей. — Эти огоньки, они сияют для вас. Разумеется, люди прежде всего должны есть, но какая польза в еде, если у вас отнимут все те мелочи, которые и составляют радость жизни. Почему мы путешествуем? Да потому что считаем: пейзажи — это не обман.
— Думается, наступит день, когда все это снова обретет смысл, — сказал Анри. — А пока есть столько других, более важных вещей!
— Но это и сегодня имеет смысл, — опять возразил Дюбрей. — Это имеет значение в нашей жизни, а следовательно, имеет значение и в наших книгах. — И с внезапным раздражением добавил: — Можно подумать, что левые обречены на создание пропагандистской литературы, где каждое слово должно поучать читателя!
— О! У меня нет склонности к такого рода литературе, — сказал Анри.
— Знаю, но другого вы не пытаетесь делать. А между тем заняться есть чем! — Дюбрей не спускал с Анри настойчивого взгляда. — Разумеется, если расписывать красоты этих огоньков, забывая о том, что они означают, станешь подлецом; а вы найдите способ рассказать о них иначе, чем правые эстеты; заставьте почувствовать одновременно и то, что есть в них красивого, и нищету предместий. Вот что должна предложить литература левых, — с воодушевлением продолжал он, — заставить нас видеть вещи под новым углом зрения, отводя им надлежащее место; но не будем обеднять мир. Личный опыт и то, что вы называете миражами, все это существует.
— Существует, — неуверенно повторил Анри.
Возможно, Дюбрей был прав; возможно, существовал способ все восстановить, возможно, литература сохраняла смысл. Но в данный момент Анри казалось, что более неотложно понять этот мир, а не воссоздавать его словами; он предпочитал достать из сумки уже готовую книгу, а не чистую бумагу.
— А знаете, что произойдет? — с горячностью продолжал Дюбрей. — Книги правых в конце концов будут цениться больше наших, и молодежь, черпая знания, будет толпиться вокруг Воланжей.
— О! Молодежь никогда не пойдет за Воланжем! — возразил Анри. — Молодежь не любит побежденных.
— Это мы рискуем вскоре выглядеть побежденными, — заметил Дюбрей. Он не сводил глаз с Анри. — Меня крайне огорчает, что вы больше не пишете.
— Быть может, я вернусь к этому, — сказал Анри.
Было слишком жарко, чтобы спорить. Однако он знал, что к литературе вернется не скоро; и вот преимущество: наконец у него появилось время для самообразования, за четыре месяца он восполнил немало пробелов. Через три дня, по возвращении в Париж, он составит подробный план занятий, и, возможно, через год-два ему удастся обрести, по крайней мере, зачаток политической культуры.