похолодели. Пока полковник толкал речь, стояла мертвая тишина, закашляться боязно. Но это не только от страха – нам еще и горько было, особенно первому взводу, а как же иначе: скоро перед нами поставят кого-то, с кем мы вместе так долго жили, столько раз его голым видели, столько всего устраивали, тут разве что каменная душа не дрогнет. Вот и завел полковник своим пидорским голоском. Он был весь белый от злости и нес всякие гадости про индейца, про взвод, про курс, про всё на свете, и тут я замечаю, что Недокормленная жует мои шнурки. Пшла, Недокормленная, катись отсюда, сучка шелудивая, вон полковнику иди жри шнурки, тихо ты, нашла время, чтобы мое терпение испытывать. И ведь даже легонько не пнешь, чтобы отвяла. Лейтенант Уарина и сержант Морте в метре стоят, вздохни я – тут же услышат, имей совесть, сучка, не злоупотребляй обстоятельствами. Изыди, рыкающая тварь, одолеет тебя Христос-царь. Ни фига, как нарочно, падла, тянет и тянет за шнурок, пока не порвала – я почувствовал, ноге свободнее в ботинке стало. Ну, думаю, наигралась, сейчас уберется, зачем ты не убралась, Недокормленная, сама во всем виновата. За другой шнурок принялась, как будто сообразила, что я и на миллиметр не могу с места сдвинуться, тем более посмотреть на нее, тем более шикнуть. И тут вывели индейца Каву. Под конвоем, как будто на расстрел, совсем бледного. У меня в животе заекало, по горлу вверх что-то побежало, свело до боли. Индеец, весь желтый, маршировал между двумя солдатами, тоже индейцами, все трое – на одно лицо, прямо тройняшки, только Кава весь желтый. Они шли к нам по плацу, а мы на них смотрели. Повернули и стали маршировать на месте перед батальоном, рядом с полковником и лейтенантами. Я думал: «Чего они маршируют-то?» – а потом понял, что ни конвой, ни Кава знать не знают, что им дальше делать, а скомандовать «смирно» никому в голову не приходит. Потом Гамбоа шагнул вперед, сделал знак, и они остановились. Солдаты отошли назад, оставили его одного на плахе, а он ни на кого не решался взглянуть, держись, братушка, Круг с тобой, однажды мы отомстим. Я подумал: «Сейчас заплачет», не реви, индеец, не доставляй такого удовольствия этим говнюкам, стой прямо, держи спину, не дрожи, пусть видят, сволочи. Спокойно, спокойно, все скоро закончится, постарайся улыбнуться, вот увидишь, как им поперек горла станет. Я чувствовал: весь взвод пышет, как вулкан, вот-вот рванет. Полковник опять начал трепаться, всяко поносить индейца, извращенец, блин, – издеваться над бедолагой, которому и так уже жизнь загубили. Советы давал, велел усвоить урок, рассказывал про Леонсио Прадо, как он чилийцам, которые его расстреливали, сказал: «Я сам хочу дать команду: «Пли!» Говорю же – мудак. Потом протрубили в горн, и Пиранья, двигая челюстями, пошел к индейцу Каве, а я думал: «Сейчас зареву со злости», а треклятая Недокормленная все жует шнурок, уже и на штанину перешла, ответишь, неблагодарная, раскаешься. Держись, индеец, сейчас самое страшное, а потом уйдешь себе в город, и никаких тебе больше военных, никакой губы, никаких дежурств. Индеец стоял неподвижно, но все бледнел и бледнел, темное лицо побелело, и издалека было видно, что подбородок дрожит. Но он выдержал. Не отступил и не заплакал, когда Пиранья сорвал ему погоны, значок с пилотки, нашивку с нагрудного кармана, всю форму, считай, разодрал, снова протрубили, солдаты стали от него по бокам и шагом марш. Индеец едва ноги подымал. Ушли к плацу. Пришлось скосить глаза, чтобы смотреть, как они удаляются. Бедный Кава не держал шаг, спотыкался и временами опускал голову – видно, хотел посмотреть, как ему форму испоганили. Солдаты, наоборот, старались, ноги задирали, чтоб полковник видел. Потом они скрылись за стеной, а я думал, ну, подожди, Недокормленная, жри, жри штанину, придет твой черед, заплатишь, а нас все не распускали, потому что полковник опять завел про героев родины. Ты, наверное, уже на улице, индеец, ждешь автобуса, в последний раз глядишь на губу, не забывай нас, а и забудешь – твои друзья из Круга все равно за тебя отомстят. Ты теперь не кадет, а простой штатский, можешь подходить к любому лейтенанту или капитану и не отдавать им никакую честь, и дорогу им не уступать на тротуаре. Что ж ты, Недокормленная, не запрыгнешь на меня и не откусишь мне галстук или нос, не стесняйся, делай что хочешь. Жара стояла страшная, а полковник знай себе болтал.
Альберто вышел из дома часов в шесть, но уже начинало темнеть. Он не меньше получаса приводил себя в порядок, начищал ботинки, укрощал порывистую шевелюру, выстраивал кок. Даже выбрил отцовской бритвой редкий пух на верхней губе и под бачками. Дошел до угла улиц Очаран и Хуана Фаннинга и свистнул. Через мгновение в окне показался Эмилио – тоже при параде.
– Шесть часов, – сказал Альберто. – Дуй сюда.
– Две минуты.
Альберто посмотрел на часы, расправил складку на брюках, на несколько миллиметров вытащил кончик платка из кармана пиджака, постарался незаметно оценить свое отражение в оконном стекле: бриолин отлично справлялся – прическа в целости и сохранности. Эмилио вышел через черный ход.
– В гостиной полно народу, – сказал он, – гости обедать приходили. Фу, аж воротит. Все еле на ногах стоят, дом виски пропах. А папаша с пьяных глаз забузил. Дурака валяет и денег не дает.
– У меня есть, – сказал Альберто. – Хочешь, одолжу?
– Если куда-нибудь пойдем. Если будем сидеть в парке Саласар, не надо. А как ты денег-то добыл? Отец табель не видел, что ли?
– Еще нет. Только мама. Старик лопнет со злости. Я еще никогда три предмета не заваливал. Все лето придется наверстывать. Даже на пляж вряд ли буду попадать. Да что об этом думать. Может, он еще и не рассердится. Дома полный кавардак.
– Почему?
– Он вчера не ночевал. Явился утром, умытый, свежевыбритый. Как ни в чем не бывало.
– Да, крут, – сказал Эмилио. – Баб у него тыщи. А мама твоя что сказала?
– Запустила в него пепельницей. Потом рыдала во весь голос. Все соседи, наверное, слышали.
Они шли улицей Хуана Фаннинга к проспекту Ларко. Японец из киоска с прохладительным, где они раньше толкались после футбола, помахал им. Зажглись фонари, но на тротуарах было темно, листва не пропускала свет. Переходя улицу Колумба, всмотрелись в дом Лауры. У нее обычно собирались местные девочки перед тем, как пойти в парк Саласар, но пока никого не было – окна в гостиной не горели.