Проводник электричества - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
8
Мы выходим на станции, на маленькой далекой станции, она обыкновенная и в то же время необыкновенная. Наверное, это потому, что, кроме нас, никто не вышел на эту деревянную скрипучую платформу, никто не сел в истошно и даже как бы возмущенно вскрикнувшую электричку — ау! а где же люди? — и вообще никто не видит и не слышит все то, что с Фальконетом видим мы: сухой глубокий снег, не тронутый ногой человека, облитую стеклянным мутным блеском табличку с трафаретным названием станции, в которое мы слепо ткнули час назад на карте, заснеженную будку кассы и все, что есть вокруг, стоит, безмолвствует… ну, то есть деревья разные, осины, сосны, ели, которые сейчас уже гораздо ближе к алмазно-твердому, гранено-складчатому царству минералов, нежели к миру дышащей органики.
Едва не задыхаясь от смирения и жути, мы входим в лес окаменелых и одновременно чудовищно живых деревьев: история Земли, создания несметных форм живого проходит перед стынущими нашими глазами каменным штормом тектонических подвижек, накатов, срывов, поворотов, сломов геологических эпох. Перекореженный, нещадно перекрученный, предвечный, новорожденный, одновременно умерщвленный и будто только что зачатый мир сурово, накрепко прошит слепящим белым; жгуты, каскады, низвержения притянутых к земле ледовой тяжестью ветвей — как драгоценности, которые нельзя присвоить, пустить в обиход; все выстудила, вытвердила, вызвончила люто, сковала ледяными связями зима в слепящее сверкающее целое, торжественно-немое, безучастное и к человеку, и к самой своей судьбе, будто стеклянно хрупкое и в то же время несгибаемо, несокрушимо стойкое, как власть последнего царя, против которого никто не смеет взбунтоваться.
Стоим под нависающими кронами, переплетенными в морозной синеве ветвями — будто на дне колодца немоты, оцепенения, зрячего бесчувствия. Лес всей своей высотой, всей прорвой перекрученных стволов и каждой стеклянно-ломкой, оснеженной веткой разглядывает нас, себя не предлагая, не навязывая — втягивая, не то что чтобы порабощая — заключая в свое совершенное целое, в неслышимо звучащий монолит… вдруг крепкий деревянный стук и эхо — та-а-а-х-тах-тах!.. я слепну, накрытый искристой колкой осыпью — то Фальконет с разбегу бьет ногой в сосновой ствол и вызывает низвержение жгучей снежной пыли с расчетом забелить меня всего, застывшего, немого, безразличного к своей дальнейшей участи.
Вчера шел дождь — будто заимствованный у весны, у марта, неурочный дождь, среди зимы, уже накрывшей землю саваном, а к ночи ударил мороз, всю ночь насиловал телесную органику, и каждая ветка запаяна накрепко в прозрачную толщу намерзшего льда; Фальконет говорит, что под тяжестью мерзлой воды, слишком тучного панциря сотни разных деревьев погнулись, надломились и рухнули, оборвав провода по всей нашей столице, Среднерусской возвышенности, приведя в неисправность километры запитанных ЛЭП, обесточив дома, учреждения, заводы, больницы, котельные.
Пол-Москвы этой ночью осталось без света, говорит Фальконет, — его тетка и брат, сотни тысяч людей… посмотри, говорит, это жутко красиво, так красиво, что глупо даже слово такое пустить в обиход — «красота», слов не хватит, Паустовский и Пришвин сотрут языки, чтобы встать с этой силой вровень… только где же здесь мы, человеки, наша слабая, низкая правда, теплокровная наша потребность в электричестве, а?.. только где же здесь мы — в беспощадной вот этой, людоедской красе, сотворенной за ночь не для нас и без нас? — говорит Фальконет или, может быть, я говорю. Промороженный, выстывший город, без света, ледяной, дегтярной затопленный ночью. Как же жить-то? Не жизнь, все отрублено — радио, телевизор, газеты. Батареи — ледышки, отключение воды.
Без пути, без следа, протыкая ногами муаровый наст, с небывалой какой-то ясностью думаю, что в одной только ветке, закованной в лед, больше смысла, прозрачности, силы, откровения, ради чего ты живешь, — чем в несмети людских жалких нужд и потуг: что такого ты делаешь и по радио слушаешь, чтоб давать тебе свет? Даже как бы не жалко никого перед этим снизошедшим на землю безмолвием, перед даром прозрачности, строгого колокольного звона.
Я думаю, что хорошо бы стать метеорологом, сидеть в финском доме на маленькой станции, на самом северном, на самом верхнем рубеже Советского Союза, припав к наушникам и мучаясь от тишины: пеленговать, укладывать в улитку все далекие шорохи, вздохи, завывания, звоны, выслеживать, гнаться за ними, предсказывать дожди и снегопады, предупреждать о шквалистых ветрах и штормах, корчующих деревья из земли, предвидеть подвижки воздушных фронтов и превращения мировой воды, которая сегодня — снег и лед, а завтра — перьевое подушечное белое нутро, насквозь просвеченное солнцем в немыслимо морозной вышине.
Протаптывая путь, дорожку, которую мгновенно заметет, мы заглубляемся все дальше в лес, который нас не привечает и не отвергает, порой пробиваемся сквозь гибкие, упругие, железно-твердые, как прутья арматуры, колючие, бодливые кусты, перебираемся через поваленные мертвые стволы и вырываемся из цепких капканов зарослей, запрятанных в снегу… и наконец находим уголок, похожий на естественный шалаш, сплетенный из орешника, ольховника и волчьей ягоды. Тут делаем привал и по-собачьи начинаем расчищать ничтожный пятачок земли от снега; закончив, собираем и обламываем ветки; еще нужна бумага, много, чтобы занявшийся огонь мог развернуться, захватить наломанный и собранный сушняк… и Фальконет, вздохнув разгульно, лезет в портфель из толстой желтой кожи: «Учебники, конечно, рвать не будем, — говорит, — подумаем о новых поколениях, идущих нам на смену, пусть тоже в свою очередь помучаются, поупрощают функции линейные». И красную большую папку достает, с тиснением по картону «Папка для бумаг» и, развязав тесемки жестом владельца всех сокровищ мира, вываливает кипы карандашных рисунков на снег: куст бузины над накренившейся решетчатой кладбищенской оградой и сваленные в кучу, словно садовый инвентарь или обломки порушенного дома, щелястые гнилые деревянные кресты; весенний лес с большими черными проталинами и ледоходом низких облаков, заросший камышами арматуры котлован и толстые решетчатые стрелы исполинских кранов, и великанские отвальные мосты, и трубы черной фабрики на самом горизонте… поверх ложится лаконичный натюрморт — бутылка водки «Водка», ржаная четвертинка и пучеглазая тарань на старой засаленной «Правде».
— Э, э, ты что? Не надо, — говорю: он, Фальконет, и вправду рисует, как никто, не лучше всех, а по-другому, так, что будничное, близкое, простое становится отчаянно далеким, увиденным как будто в первый и последний раз; непоправимо, невозвратно они отодвигаются, скрываются в какой-то мгле беспамятства — безропотно-пустые лица наших старших дворовых корешей, сиротливые ветки убитой грозой осины… — давай-ка лучше матику пожгем, ответы вон в конце учебника.
— Да ну их на хрен! Их у меня хоть жопой ешь, и все при этом не годятся никуда, — и Фальконет сгребает, комкает листы, бумага протестующе шевелится, будто надеясь, силясь распрямиться. — Вот это разве ветки, а? Скажи мне. Попробуй воздух между ветками нарисовать — вот это дело. И вообще сейчас мы будем избавляться от греха.
— Чего? Какого? — Я не понимаю.
— А вот такого. — Фальконет бросает поверх своих котельных и промзон, мостов и виадуков еще одну подспудную убийственную кипу: жемчужно-серые объемы и беспощадно-плавные изгибы бабьей наготы захлестывают мне сетчатку, горло… — А ну-ка вылезайте, сучки! Смотри-ка, как мы выпялились, а? Чего, не видел никогда?
Нет, это все не алебастр, не камень, не мертвая слепая, обгаженная голубями в парках нагота наяд с бессрочной пропиской на Олимпе — все это мягкие, подвижные, мерзлявые тела, налитые от пяток до макушки кровяным огнем, со складками на впалых животах и нежным мышечным рельефом заломленных над головой рук… круглящиеся груди под собственной тяжестью распластывались как бы, по низу животов шла вышивка, переходящая в пугающую тьму… все было чудом достоверности, все — от лица до круглых ноготков на виноградных пальцах ног — было срисовано или угадано с предельной близостью к живой, горячей правде: ушная раковина, вырез спокойно дышащих ноздрей, рисунок рта, разрезы глаз, пугливых или безмятежных, открытых, круглых или азиатских… тут было каждой твари, все народы, и все они будто хотели инстинктивно запахнуться, прикрыться, только было нечем, и в этом было все — в уловленном вот этом стыдливо-прикрывающем движении.
Я дергаюсь вцепиться Пашке в локоть, но поздно, все, оранжевое пламя побежало по грифельным, стремительно смуглеющим от жара щиколоткам, и сквозь трепещущее густо-розовое зарево смотрели на меня их жалобные ланьи глаза; все девки будто танцевали напоследок и, извиваясь, корчась, становились лишь пепельными хлопьями на крепком не-тающем снегу.