Проводник электричества - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я дергаюсь вцепиться Пашке в локоть, но поздно, все, оранжевое пламя побежало по грифельным, стремительно смуглеющим от жара щиколоткам, и сквозь трепещущее густо-розовое зарево смотрели на меня их жалобные ланьи глаза; все девки будто танцевали напоследок и, извиваясь, корчась, становились лишь пепельными хлопьями на крепком не-тающем снегу.
— В огонь, в огонь, бесстыжие, — хохочет Фальконет, подбрасывая в пламя все новых, новых баб; веселье его заражает и, главное, становится тепло, подкладываем ветки; занявшись неохотно, они уже трещат, пофыркивают, щелкают, и можно подставлять свои ледышки, и, зачерпнув немного снега, вешать закопченную эмалированную кружку над огнем.
Когда вскипает талая вода, снимаем осторожно прут с рогатин, и Фальконет бросает в кружку горсть заварки — запасливый, отсыпал дома в клетчатый кулек едва не полкоробки грузинского, сорт «экстра»; он вообще с собой таскает множество полезных штук и безделушек, как то: невероятно ценный ножик ЗСН, со штопором и маленькой отверткой, немного поцарапанную цейсовскую лупу, чертежное стальное «рондо», пенициллиновый, заткнутый серой резиновой пробкой пузырек, налитый красными чернилами, пустую лакированную трубку для пера, через которую плеваться можно жеваной бумагой и, наконец, вообще разумной стоимости не имеющий стальной кирпичик древней бензиновой американской зажигалки.
Мы с Фальконетом смотрим на танцующее пламя, прихлебываем чай поочередно, берем по сигарете… не худо бы сейчас чего пожрать, — говорю я, — не отказался бы сейчас от рыжей, облепленной хрустящим сахарным песком столовской слойки к чаю. А я бы съел дальневосточного краба из банки, — говорит Фальконет, — я краба люблю, вот скоро Новый год, уже запахло мандаринами и елкой, и, значит, скоро будут крабы. Мы курим, длинно сплевываем и говорим о Людке Становой и Сонечке Рашевской, о будущей жизни и будущей смерти.
— Будь готов, — говорит Фальконет, — однажды, через сорок, пятьдесят или там сколько лет, во сне остановится сердце… тебя положат в гроб и заколотят, опустят в могилу, засыплют землей, червяки и личинки обглодают тебя до костей, но тебе-то, конечно, это будет уже все равно, это будет уже не с тобой, только с телом, хотя, наверное, лучше завещать, чтобы тебя сожгли, чтобы осталась только горстка пепла в урне, вместо того чтоб долго гнить в земле… Чего ты морду-то кривишь? А ты как думал? Все люди умирают, Эдисон, за то, что стареют. Но мы не думаем об этом постоянно. Если б мы думали об этом постоянно, то нас бы на хрен парализовало, все самолеты падали в полете бы, потому что пилот говорил бы себе: так и так все умрем. И мы бы не могли ни есть, ни пить, ни зубы чистить да… но мы же жрем, мы курим вот сейчас, и ничего. Я, например, когда вчера гуляли с Сонькой, задумался хотя бы на секунду, что через несколько десятков лет меня не будет? Нет, я вообще не думал ни о чем, не до того мне было. Отсюда вывод — в лучшие моменты жизни мы вообще не думаем. Когда ты занят чем-то вот таким… значительным или приятным… тогда твое личное время не движется… а если бы было не так, тогда бы давно все с ума посходили.
Он прав, — я думаю, — в определенные счастливые минуты вот это знание о предстоящем отступает, да и не то чтоб отступает — становится ничем перед открытой слуху молчаливой природной пульсацией, такой, как будто истинная плоть всех тварей, всех явлений — это звук… ты начинаешь думать, есть ли вообще тот уровень воображения, разумения, на котором возможно было бы посредством грубых человечьих инструментов непогрешимо воспроизвести вот этот строй, порядок, высоту, так, чтобы получить не визг, не стон, не плач, не фейерверк, а именно мерцание, а именно вот это просветление вещества… ты думаешь об этом, лишь об этом, а не о гробе, не о деревянном, подгнившем в основании кресте, который через десять лет завалится… все остальное умирает, сам мир уже не знает времени, и воздух, бережно и свято несущий каждый тихий перелив, питает тебя новым знанием — что ты уже не умер, что остаешься навсегда, такое торжество существования, прочное и чистое, тебя переполняет и замещает тебе кости, мускулы и кровь.
Я бы махнул на всю фортепианную муштру рукой, но только с этим беззащитным невесть откуда взявшимся неубиваемым мерцательным биением необходимо разобраться, и все тут сходится — и умное число, и упражнения для вышколенных пальцев, и наблюдения за атмосферными фронтами, так, будто вещество первоистока — это звук. Звук — та вода, которая была в начале и может расширяться и сжиматься, кипеть и замерзать необъяснимым, превосходящим человеческое разумение образом.
9
— Ну хорошо, а если возвращаться к музыке — что запомнилось больше всего? Что ты тогда играл вообще, напомни.
— Ну, много разного. Все эти «этикеточные» вещи, сувениры. А так мне по нутру больше всего концерты баховские были.
— Ну, это твоя вечная любовь. Как раз те исполнения баховских концертов и принесли тебе такую шумную, насколько понимаю, славу. Считалось, замахнулся не по возрасту, по сути, начал с тех вещей, которыми иные большие исполнители, наоборот, заканчивают, да?
— Ну, знаешь, если рассуждать, что можно, что нельзя… Да и чего об этом говорить, когда можно просто послушать?..
Полуденный зной, слепящий свет стоящего в зените солнца поглотили лицо сорокалетнего, живущего в Германии Камлаева, и сквозь пустую белизну экрана пугливо проступило то, мальчишеское, круглое, припухлое…
Скрестив, скрутив худые ноги, как белье, и напряженно сгорбившись, едва не утыкаясь носом в клавиши концертного «Стейнвея», мальчишка стал похож в какое-то мгновение на слабоумного из смирных — страшно гордого тем, что доверили ему такой огромный, драгоценный инструмент; он был готов с ним управляться с тем же видом, с каким ребенок управляется с грузовиком, с расставленной к бою армией солдатиков, пыхтя, урча, под нос себе нашептывая приказы кавалерии, пулеметчикам… с превозмогающим усилием в лице, с какою-то душевнобольной осторожностью, сухим листком, снежинкой, паутинкой коснулся он клавиатуры, уронил прозрачные ледышки первых тактов — скривился, сжался в предвкушении обвала, но не обрушилось, и полетел, наращивая темп, единым духом набирая невесомые и в то же время крепкие, алмазно-твердые аккорды. Столб за столбом вставал в зенит и растворялся, погасал, истаивал в неравновесном колебании мягко-звонких отзвуков фундаментального аккордового тона.
Иван привык вот к этой сверхъестественной летучести, которая маркировалась словом «виртуозность», а тут налитые смирением пальцы переставлялись как в замедленной, такое ощущение, съемке, и был пугающий разлад между вот этой скупостью в движениях и переливчатой лавой прозрачных отголосков, которые рождались будто сами по себе — как будто руки Эдисона лишь будили звук стыдливо-бережным прикосновением, а дальше он сам продолжался, разносясь в вышину и расслаиваясь на долго истаивающие тона фигурации.
Черт его знает, как так выходило: он, Эдисон, звучал небрежно, безучастно, на слух Ивана даже как-то грязно — будто сбивая палкой тонкие сосульки, почти губя бессовестно все дело, ну что-то вдруг происходило в пределах безнадежно загубленного такта — какое-то как будто заикание… как в кирхе, как в органных трубах, и рушилась какая-то исходная симметрия, аккордовое пение смещалось будто за пределы классической Евклидовой вселенной и там, в точке схождения параллельных, разносилось в немыслимую ледяную высоту, которая вдруг становилась не то чтобы очеловеченной — незримо осиянной, и каждый такт свободным духом воспарял и в то же время оставался твердо прикрепленным к своему «подземному», неистребимо-прочному аккордовому корню.
Иван терял ориентацию в пространстве: то, что звучало у него над головой и разносило его сознание по высоте, вдруг оборачивалось мощной рекой, составленной, сплетенной, скрученной из сотни голосов, которые звеняще разбегались из-под пальцев Эдисона, неудержимо расходились, перекликались в страшном отдалении друг от друга и собирались, сковывались вновь в сияющий бездонный монолит. Небесная река несла его, бессмертие шло в расставленные сети косяком, и он, Иван, одною был из этих рыбин, которым больше не было нужды бесплодно биться головой об лед.
Высокие и чистые ребяческие голоса, не предусмотренные будто партитурой, вдруг возникали полноправно, полнозвучно в зияниях, в силовых полях между играемыми нотами. О чем поют — Бог весть. Ивану суждено было вот так ответить и обомлеть в очередной раз от великой точности родного языка. Ни страха, ни уныния, ни отчаяния, ни капли никакого «дай» и «помоги». И на осанну даже не было похоже. Камлаев-мальчик только проводил, исправно, вышколенно гнал всем существом по жилам не свое — чужое пение, не становясь преградой для этого потока. И если что-то человечье и содержалось в этом беспощадном пении, то лишь одно-единственное «дай» — из Боратынского, сосредоточенным рефреном: