Проводник электричества - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну да, такую концентрированную похоть, глумливый интерес. Тут дело в чем: ты в ситуации концерта вынужден все время реагировать на эти человеческие примеси, и нужно очень много тишины и одиночества, повторов двух одних и тех же первых тактов, пока… ну, из-под всех вот этих наслоений не покажется хоть краешек чего-то настоящего. То есть я, наверное, с самого начала подсознательно не мог и не хотел считать себя профессионалом, да, который существует в рамках этого театра, вот в этой ситуации, ну, абсолютно противоестественной, когда в специальном месте и в назначенное время, с семи до десяти, специально собираются две тысячи людей во фраках и нарядных платьях, и это у вас всех такая трудная и напряженная работа. И мне это казалось каким-то необыкновенно глупым делом — вот это, да, обособление, выделение, изъятие музыки из мутного, горячего, нечистого потока самой жизни. Как есть, ну, девственные дебри, да, и есть какая-то оранжерея. А мне казалась как? Что музыка, наоборот, должна звучать везде и постоянно… ну так, как это раньше, собственно, и было, на улицах и в церкви, на пашне, на танцульках, на войне. Ну вот выходят, да, крестьяне утром в поле — у них там полоска не сжата, и как-то в лом им впахивать, и жарко, и не хочется… вот тут и надо, собственно, запеть такую будоражащую песню, веселящую, какой-то ритм поймать, дающий понимание, что погодить нельзя, что надо пожинать сейчас, а завтра будет поздно… и все, и руки сами просятся в работу, инстинкт какой-то изначальный оживает, который поколениями врабатывался в мускулы и кровь, вколачивался специальной мобилизующей музыкой. Вот это ощущение незыблемости, да, естественного хода и естественного срока, единства своего с дыханием земли и гибелью зерна. И точно так же и везде, вот тот же рок-н-ролл — девчонкам и мальчишкам, им надо как-то сблизиться, и, значит, время заиграть шизгару, играешь — бац, все намагничены, притянуты друг к другу по принципу разноименности… а для чего еще были нужны все эти вакханалии?.. да это чистый праздник жизни, осеменения, зачатия, чадородия. То есть музыка, она всегда поддерживает что-то, укрепляет, она не может быть не прикладной, и самой большой ошибкой было когда-то превратить ее в самостоятельный продукт, который предназначен для эстетического, да, переживания. Когда ты вырываешь звук из изначального контекста, из ритуала вызывания дождя, то звук утрачивает собственные свойства и превращается во что-то вроде фотографии на фоне сфинксов или Эйфелевой башни… То есть этот момент ритуальности, он очень важен, абсолютно, но мы об этом можем только вспоминать, мы и вспомнить, вернее, о нем теперь толком не можем.
5
Это была — теперь воспринимаемая как любительская — запись начала 90-х, а может быть, конца 80-х; сидевший в головатом интерьере деревенского дома худой, темноволосый, еще без сильной седины, гривастый Эдисон казался странно молодым и жутко старомодным — как будто вечность отделяла его, тогдашнего, от нынешнего дня, так глупо, так смешно смотрелись очки на пол-лица, «вареная» джинса, «лакостовская» серая толстовка; совсем не верилось, что люди могли так одеваться, стричься всего каких-то жалких десять лет назад, как будто и не при тебе все это было, как будто предложили вспомнить древнюю «игруху», идущую на самом древнем «пне», в то время как сейчас, на новую «предметную среду», уже и гигабайта ИАМ’а не хватает.
Герой двухчасовой программы неопрятно говорил, как будто постоянно сплевывая шелуху прилипших сорных слов, никак не поспевая за своей беспокойной мыслью, буравящей несчастный мозжечок Ивана.
Крупные планы Эдисонова лица — чеканенного сложным выражением достоинства и отвращения к жизни — и мощных, длиннопалых, хватающих по полторы октавы рук, натруженных, тяжелых и в то же время странно женственных, так было много в них какой-то скрытой антилопьей нервности — душа танцовщицы, живущая в кувалде… все эти сигареты, друг за дружкой подносимые к презрительно кривящимся губам, как будто чем-то запыленные под яркосиней линзой, одновременно хищные и безучастные глаза… чередовались с тихими наплывами сменяющих друг друга старых фотографий… при взгляде на которые, на каждую вторую какой-то странный ветер поднимался в Ивановой душе — предчувствие неотвратимого наката давно уже свершившихся событий, прозрачная колодезная смесь жестокой любопытной жалости и безнадежной, бесполезной нежности, предельной близости и вместе с тем предельной отстраненности: он никогда не думал, что чувство ностальгии может простираться гораздо дальше персональной внутриутробной тьмы, захватывая время, когда тебя еще и в планах не было.
Обстриженный под полубокс, с обритым почти наголо затылком, с дебильно-горделивым клочком поросли на лбу, угрюмый густобровый мальчик лет семи, в матроске, с острыми коленками, с самодовольной мордочкой всеобщего любимца, еще не вызывал короткого, как выстрел, замирания, хотя Иван и тут не уставал дивиться силе крови, проводящей вдоль времени фамильные черты: как все-таки много, как страшно и спасительно, вплоть до бессмертия много остается от человека в детях — строением черепа, фамильным носом, лепкой черт… Один и тот же мальчуган, в котором зрители должны были узнать величину, легенду, небожителя, позировал в различных облачениях — в барашковой папахе, в тюбетейке, в буденовке и с шашкой через плечо, и все мельчал, слабел, круглел и наливался сытой сонной тяжестью, теряя молочные зубы в обратной замедленной съемке, меняя глупые штанишки с помочами на распашонки и слюнявчики с пинетками, все ближе продвигаясь к пограничной полосе, пока не обернулся годовалым карапузом, сидящим на рояльной крышке с открытым ртом и бесконечно изумленными глазами: такую фотографию, конечно, тут нельзя было не показать — вот эту подражательную копию ребенка— Ростроповича, лежащего в виолончельном футляре, как в утробе.
Но вот уже являлась на экране тоненькая девочка, которой он, Иван, совсем не знал и в то же время ближе которой не было Ивану никого, — с льняными волосами, собранными в «дурочкин» султан, с цыплячьими ногами и руками-спичками, она на дление кратчайшее завороженно замерла, удерживая обруч хулахупа на костлявых бедрах и испытующе, прожорливо таращась в объектив… Иван смотрел, не узнавал, не верил, что эта — та же самая, которая… но вот уже мать шла навстречу, двадцатилетняя, с высокой белокурой «бабеттой», в полупальто, с облитыми сапожным глянцем икрами, по первому снежку, приветливо-шутовски вскинув руку в длиннющей кожаной перчатке и, кажется, играя пальцами в прозрачном и студеном воздухе; на мягких, выпуклых губах остерегалась проступить сильнее улыбка любования собой, на скулах — яблочный румянец.
Жестокой нежностью переполняя, проявлялись жемчужно-серые прекрасные исчезнувшие лица супружеской четы: он — в генеральском полушубке и папахе, она — в пальто с чудовищно живой чернобуркой; дед, с угловатой челюстью, скуластый, весь воплощение мощи и достоинства, но в то же время будто и слегка испуганный и неуклюжий; рельефно-резкие черты застыли на своих местах и без приказа вряд ли сдвинутся, как будто каждая морщина, линия и складка — граница между дедовской личностью и миром. Покойная же бабка Анна, Нюша, такая хрупкая и маленькая рядом с мужем, вообще казалась существом нездешним, не знающим себе подобия в человечьем мире и бесконечно отрешенным от него; с точеным алебастровым лицом, со злым изгибом угольных бровей, с миндалевидными жестокими глазами, была похожа бабка на золотую птицу феникс, что наводила в старом фильме морок на Садко своим певучим, ледяным, неодолимо зачаровывающим голосом. Иван ее не помнил, как не помнят прикосновений и тепла всех рук, через которые проходишь в бессознательном младенчестве.
6
Дом нашего отца стоит у Трех вокзалов, иду на насыпь — слушать проносящиеся мимо поезда. Смотрю на стылые сияющие рельсы, на шпалы в инее, выхаживая взглядом сложно сплетенную структуру обледенелых проводов, которые расходятся и снова собираются за много километров отсюда воедино; несметь пересечений, связок, перемычек, горизонтальных, вертикальных… отягощенная гирляндами бутылочного толстого стекла, сеть начинает петь, вибрировать, звенеть при приближении электрического поезда — почти неуловимый тонкий звон, идущий из непредставимой дали, заснеженной, простуженной, пустой, не могущей родить, казалось бы, ни звука.
— Стоять — бояться! — вдруг кто-то рявкает мне в ухо. — Камлаев, почему не в школе? — Передо мной предстает с глумливой мордой Пашка Фальконет — в красивом желтом клетчатом пальто с погончиками, хлястиком, кокеткой, как у взрослого, в таких же черной кроличьей ушанке и серых валенках, как у меня; у Фальконета морда вообще всегда такая, как будто он в кармане держит кукиш, и плутоватые глаза все время ищут, чем бы поживиться.