Сыновья уходят в бой - Алесь Адамович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мать тихо, чтобы не слышал Алексей, пересказала Толе то, что она уже знает от других. Женщина «копаничала» (окапывала) картошку, когда Фома и Алексей побежали к лесу, а по ним ударили из пулеметов. Лежа в борозде, она слышала, как упавший Фома кричал Алексею:
– Беги, Алеша, беги!
Раньше для мамы вроде и не было вопроса: как спасался, как убежал Алексей? Казалось, главное было: жив или нет. Главное, но не только об этом думает она, когда боится за Алексея, Толю. Она вот ни разу не сказала: «Ты там не очень лезь». Провожает, встречает, боится, радуется, но не говорит. И Толя уверен: не просила она других опекать его. Пилатов это сам.
Когда Толя сидел в лагере без винтовки, а матери, наверное, очень хотелось, чтобы так продолжалось как можно дольше, она с какой-то особенной старательностью ходила со взводом на боевые операции. И как-то по-особенному относилась ко всем. Зато Толю любила меньше. Это точно. Теперь он это понимает. Она будто отдавала другим, которые ходят в бой, частицу и того, что принадлежало ему.
Когда-то Толе казалось, что он знает свою мать, всю и навсегда. Теперь Толя понимает, что мысли ее – не только о нем и брате. Это чуть-чуть отдаляет мать. Но такую любишь больше. Не только любишь, а и что-то другое. По отношению к чужим это называется уважать.
Уходя из санчасти, Толя не забыл поменять потершийся перевязочный пакет на новый. Мать держала сумку раскрытой, пока он шарил, выбирал.
Полевыми дорогами, среди негустой желтеющей ржи идет отряд. Идет по лесным дорогам, через деревни. А где-то текут другие отряды, бригады, движутся целые соединения.
И вот так же стоят у дорог женщины, босые старики, бегут черноногие пацаны, вот так же смотрят люди, серьезно или встревоженно-радостно. Кажется, вся Беларусь поднялась и пошла…
Будет «концерт» – слово уже найдено. Партизаны любят неожиданное, веселое слово. Ночь повисла, как занавес.
Шоссейку перейти, потом еще километров тридцать до «железки».
После ужина (кухня сделала свое дело, теперь вернется в лагерь) командиры отделений притащили в плащ-палатке хлеб и вареное мясо. Все, не задумываясь, суют теплое мясо в карманы. Когда одежда не для того, чтобы стеснять, когда карманы не для носовых платков, а для жратвы или патронов, начинаешь по-настоящему ценить ее, свою одежду. К ней и ко всему, что на ремне и за спиной у тебя, испытываешь чувство, которое сродни благодарности.
Вот так же, наверно, любит свой домик-панцирь черепаха.
Идешь, пришел, а с тобой, на тебе – самое необходимое. Короткий плащ может крышей служить, а если надо – одеялом. Желтая рубаха – мягкая, фланелевая и, главное, с замком-молнией – близка не только к телу. С ней как бы даже разговариваешь: «Упарила ты меня сегодня» – или же: «Да, маловато в тебе тепла, ну ничего, пиджак поможет. Или давай плащ накинем». Рубаха спереди подрезана, коротковата стала. Зато воротник теперь новый. Сама себя чинит (конечно, руками Толиной мамы). Дружеской тяжестью налегает на плечо винтовка. Ты есть то, что ты есть, тебя, партизана, опасаются немцы лишь потому, что она с тобой. Придерживаешь, оттягиваешь ладонью ремень винтовки и радуешься его прочности, надежности. Правда, кто-то и до тебя радовался его надежности – вон как вытерт руками…
Рядом с подсумками, в которых весь твой «склад боеприпасов» – пятьдесят восемь патронов, болтается граната-лимонка. В ее ромбиках – скрытая сила, запрятанный взрыв. Лимонкой подорвался селибовский Виктор Петреня. Тогда об этом много говорили. В партизанах о таком думается как о необходимости, последней, жестокой, вынужденной. Думается привычно: это убьет тебя, но и спасет, защитит от еще более страшного. Отогнешь чеку левой рукой, выдернешь и сразу почувствуешь стальную упругость пластины. Теперь твоя жизнь, твоя смерть у тебя в руке, и уже не так страшна чужая лютость, жестокость. Проделываешь это мысленно, и не один раз.
Мысль о таком конце делается привычной и оттого не очень пугающей. Тем более что где-то глубже живет уверенность: до этого не дойдет. Но граната, схваченная узеньким ремешком по брюшку, привязана к поясу накрепко: настолько твердо (тоже в глубине души) ты знаешь, уверен, что граната – это не для того, чтобы бросать, что она – на самый крайний случай, для себя.
Оказывается, и смерть может стать спасением. О погибших говорят, жалея. О партизанах, которые попали в руки немцам живыми, – с внутренним содроганием. Как страшно было бы жить, если бы в мире осталась жестокость, лютость врага, но исчезла возможность умереть.
Толя уже много смертей видел. И всегда за испугом, болью, жалостью ощущал в себе еще что-то. Вначале это «что-то» осознается как чувство превосходства живого над мертвым. Ты живой – это так много! Но навстречу поднимается другое. Лежит на возу черный от крови человек, последний ужас и как бы удивление («вот оно!») застыли в расширенных зрачках… Но этот уже узнал, смерть у него уже позади. Когда вдумаешься – нелепо: что значит позади, если впереди – ничего. Но чувства превосходства над мертвым уже нет.
О чем только не передумаешь, когда идешь вот так километр за километром, а впереди еще много их, и там, впереди, – бой, тревожная неизвестность. Сладко щекочет ноздри теплая ночная пыль. Эта походная пыль сегодня висит над всей Беларусью. Везде, где есть партизаны. А они – везде.
Остановка. И опять идет отряд. Кто-то начал первый, и другим понравилось – забегать в сады и обрушивать на землю веселый град яблок. Правда, начальство гневается. И Коренной возмущается:
– На кислятину пожадничали.
Теплые еще дневным теплом яблоки горьковаты, но жажду перебивают. И не жажда главное. Тут какое-то подтрунивание над теми, кто спит, когда такая ночь, когда так тревожно-весело на дорогах. Когда сам не спишь, хочется подкузьмить спящего. И в лагере так: явятся ночью с дела – всех поднимут, леща кому-нибудь закатят. И особенно весело, если это кому-нибудь не нравится.
Запах пыли, летней, ночной, висит над дорогой, а сквозь него просачивается запах влажных житных полей, картофельной ботвы, яблок.
Колонна часто разрывается, приходится бежать, догонять. Звякает оружие, стучат диски, сердятся или посмеиваются хлопцы. Сколько прошли, пробежали сегодня! Если бы один, давно бы свалился, а это – будто несет тебя в общем потоке. Несет-то несет, да на твоих же ногах, и болят они черт знает как.
Потянуло предрассветным холодком. Толя смутно узнает знакомые места. Больше стало налитых туманом низинок, высокие старые тополя будто дожидаются тебя у дороги, а над канавами наклоняются, почти падают темные, в полнеба, кроны старых ив.
Вдруг обнаружилось, что вторая рота оторвалась от первой. Принялись ругать тех, кто идет впереди. И Царский, слышно, кроет кого-то грозным басом, хотя он-то и ведет роту.
Выстрелили. Сразу представилось, как эхо понеслось к мосту (там немцы, охрана), как услышали далекий выстрел в Лесной Селибе (до нее километра три). Ответный выстрел прозвучал далеко, совсем в стороне. Когда бежит много людей, очень весело делается или тревожно. Проломились через мокрые, будто вымытые, кусты, на которых повисли клочья тумана. В глотке горчит: туман настоян на ольховом листе. Вот она – река. Птичь! Черная, как бархат под стеклом!
Наконец догнали первую колонну. Попытались на ходу установить, кто больший раззява. Но некогда разбираться, общая команда: бегом! Тяжелое дыхание, металлический лязг, зубы от усталости щемит, их словно больше стало. Уже совсем светло. Белое, будто подсвеченное снизу, небо, белый туман, белые лица людей. Не очень удачно к шоссе вышли: где-то рядом – мост, пулеметы. С каждой минутой опасность будет возрастать, а шоссе надо проскочить сегодня. Ты уже не имеешь права отстать, ты уже подчинен общему движению, что началось на всех дорогах. Не видишь других дорог, других отрядов, бригад, но все время ощущаешь, представляешь общий поток, себя в нем.
Ожидаемое и все равно пугающе неожиданное – «варшавка!». Завалы из срубленных обожженных, мертвых сосен и елей, а среди этой мертвой неподвижности – чистая, уходящая вдаль лента асфальтки. На сотни метров по обе стороны дороги деревья срублены, свалены, и все аккуратненько – крест-накрест. Любят устроители «нового порядка» аккуратность, особенно когда убивают – все равно: людей или деревья. Черные, обожженные сучья торчат во все стороны. Придумано хитро: спрятаться за такими завалами трудно, убегать плохо, к шоссе бежать – тоже не разгонишься. Черные пальцы деревьев-трупов цепляются за одежду, внезапно встают перед лицом. Хватаешься за них с отвращением черными от сажи руками и – вперед, вперед, быстрее, быстрее… Чем ближе к шоссе, тем быстрее… Мост не виден, но все чувствуют его зловещее соседство, и потому один спешит, чтобы проскочить шоссе первым, другой тоже спешит, но держится в сторонке, опасаясь идти первым, но и последним боясь остаться. И так много их, спешащих и нерешительных, смелых и хитрящих, – лавина. И оттого, что лавина, сама тревога какая-то веселая. Совсем весело сделалось, когда передние, пригнувшись, перебежали дорогу, а на мосту – ни звука. Уже с любопытством глядят вправо, уже с ленцой переходят шоссе. Ручкой немцам делают. Пулеметы в бункерах молчат. Убежали немцы? Или смотрят, столпились и решают: стрелять или лучше не трогать? Все, кто отставал, сзади шел, теперь бегут. Передним вон как хорошо – проскочили и уже возле леса. Толя не передний и не задний, он – в середине. Он уже поднялся на обочину. Видны перила моста, сереет деревянный настил. Ступил на черный асфальт. Хочется задержаться, но и побыстрее соскочить в канаву хочется: а что, если палец уже напрягся на гашетке пулемета! Но так подмывает постоять на асфальтке, которая ведет в Лесную Селибу, куда-то в прошлое…