Сыновья уходят в бой - Алесь Адамович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сегодня все какие-то неразговорчивые. Я даже не выдержала, спросила: «Как мой Толя?»
– Да что ему, – засмеялся Шаповалов, – потопил пароход и идет. Вот и он.
Всякий раз, когда Алексей и особенно Толя возвращаются в лагерь, они такими детьми выглядят. У Толи шея тоненькая, голова большая… Но попробуй пожалей его. Да и зачем, им ведь не легче, а тяжелее будет. Им такое приходится переносить, такое видеть. Алексей на что уж не любит рассказывать, а в прошлый раз не выдержал: «Расстреливали, мама, старосту. Гад, семьи партизанские выдавал, четыре семьи сожгли. Борода белая, чистая, сидит на пне, а слезы по бороде: «Хлопчики, помилуйте!» Близко от гарнизона было, кустики, днем. Кучугура из бесшумки выстрелил, а он: «Хлопчики…» Фома не выдержал, из пистолета убил, единственным своим патроном».
Вот что пришлось вам, дети…
А сегодня Толя сразу подошел ко мне. Раньше, бывало, поздоровается издали или за руку, как все, и дальше со всеми идет, чтобы не подумали, что к мамке прибежал. Лина, смешная, возмущается всегда: «Я их отругаю. «Здравствуй!» Как еще не скажет: «Анна Михайловна»?»
А сегодня остался возле матери. Беспокойный такой. Устал, наверно. Ходит же день за днем, ни одной операции не пропустил. Я знала, что нелегко тебе будет, дитя ты еще горькое… Сердце щемит, когда не видишь их. И когда видишь. Своих. И не своих… В санчасти много раненых, тяжелых. Особенно боюсь за Молоковича. Самолет бросил на дорогу бомбу, и надо же – его и ранило. Пока при сознании – тихий, мягкий со всеми. Вроде и не помнит, что двое его соседей – недавние полицейские. Разговаривает, слушает. А как бред начинается, просто боимся. Срывает повязки, кричит: «Полицаев с ложечки кормить если будете, поднимусь и порежу их. Не хочу с полицаями…» А сегодня ночью воды родниковой просил: «Я сразу поправлюсь, Анна Михайловна, дорогая, пошлите кого-нибудь. За хатой моей криничка, мама покажет, она сходит сама. Скажите, для Вани». И смотрит так, что знаю: умрет, если не дать ему этой воды. «Хорошо, – говорю, – пошлем разведчиков. Вот иду в штаб». А сама к яме, опустила в холодную воду флягу с кипятком. Лина прибежала. «Послал меня, чтобы сказала, как с матерью его разговаривать. Боится, чтобы не напугали. Пусть, говорит, скажут, что в руку, в плечо ранило, не тяжело».
Принесла остуженную воду. И полчаса не прошло, а он верит: «Привезли? Не напугали ее? Мама у меня простая, почти неграмотная, но совсем такая, как вы. Она сама набирала воду? Нигде нет такой. Попробуйте, Анна Михайловна». И Лину заставил попробовать… Лина сегодня какая-то бестолковая. Даже разозлилась я на нее. Скажешь – переспрашивает, а делает все равно не то и не так. Сделаешь замечание – смотрит, будто я больная, а она хочет и боится сказать мне это. И Толя куда-то убежал. То не отходил ни на шаг, а то пропал. Все сегодня не по мне: и как разговаривают, и как смотрят, как замолкают. Нервы стали ни к черту. Сапожник Берка едет, кожи везет. Надо про Толины сапоги напомнить. Совсем он оборвался, босой ходит. Что этот Берка так смотрит? Всегда у него шуточки, а тут смотрит, вздыхает… Боже, что он говорит? Какой сын, чей сын? Что я не должна, почему не волноваться, не убиваться? Убиваться? Убит! Кто это крикнул так страшно на весь лес? Я так и знала, я знала… Але-ша!..
– Толя! – крикнул Шаповалов.– Беги, мать там…
Толя, который на дороге дожидался раненого брата, понял, побежал. Люди толпятся возле хозвзвода. Расступились перед Толей. Как это страшно, когда перед тобой расступаются.
Она лежит на земле, лицо белое, такое слепое. Лина стоит на коленях, трет ей щеки, просит, плачет:
– Правда, Анна Михайловна, ну, честное слово, не убили…
Толя наклонился и тоже сказал:
– Правда, мама…
Что делать? Толя никогда не видел мать такой. Ему больно и немного стыдно, и ему уже кажется, что действительно произошло что-то страшное. Он знал, что мать не поверит словам, ждал, пока подъедут подводы, чтобы сама увидела, убедилась. А тут кто-то проговорился, наверно Берка.
Сапожник бормочет, оправдывается перед Сыроквашем:
– Вижу, такая бледная идет, я и говорю: «Не надо убиваться, Анна Михайловна, его везут, уже близко…»
Глаза у матери открылись, она сразу испуганно поглядела на всех, поднялась на ноги, оттолкнула чью-то руку.
– Где он, покажите мне!
Сырокваш взял ее за локоть, она хотела вырваться, но начальник штаба не выпустил руку:
– Нет, раньше выслушайте, Анна Михайловна. В плечо, понимаете, в плечо. Идемте к посту, может, они там.
Мать пронзительно и просяще глядела в сердито выпуклые глаза Сырокваша и, кажется, начинала верить…
– О боже, зачем вы меня обманываете, – как-то облегченно заплакала она. Оставила всех и быстро пошла по дороге. Лина бросилась следом, гневно оглянулась на Толю.
– Иди, – приказал ему Сырокваш.
Толя догнал мать.
– Правда, мама, я даже разговаривал с ним.
– Почему же ты молчал? Сынок, скажи: правда?
– Сидит на возу и смолит папиросы. А Фому убили.
– Ефимова? Как же это, как же?.. Ой, это они! Подводы…
Алексей уже увидел мать. Он ждет, нахмурившись.
– Сынок…
– Ладно, мама, потом.
– Куда тебя?
– Ну, видишь же, сижу. В плечо, ерунда.
Алексей оглянулся. Там, возле убитого, стоит Марфа Петровна, большая, лицо распухло от слез.
VII
Через неделю отряд снова выстраивался возле штаба. Целые взводы – подрывники. Специально обучали. Из Москвы прислали много толовых шариков. Говорят, вся бригада пойдет. И не одна.
Выстроились взводы, ждут разговора с командованием, смотрят друг на друга, на танкетку, на немецкий дизель. Приятно, когда перед глазами у тебя – техника, своя, партизанская. Немцев, которые приехали на дизеле, уже нет в отряде: забрали в штаб соединения. Настойчиво и очень охотно говорят, будто у них нашли яд. И еще новость – совсем неожиданная: арестован Бакенщиков. И тоже разговоры: он не тот, за кого выдавал себя. Мохарь добыл сведения. Трудно поверить сразу, но всякое может быть, какие только не приходят люди и каких только случаев не бывало. Толя как раз возле санчасти был, когда Бакенщикова вели. Худой, высокий, он шел быстро, будто знал куда, зачем. Партизан с винтовкой даже отставал от него. Наверно, страшнее всего, когда ведет тебя вот так – свой. Нет, такое просто не может случиться с тобой.
Хотя и не говорится точно, куда идет отряд, все догадываются. Настроения, такого торжественного, праздничного, не было, кажется, никогда.
Двинулись по лесной дороге. Сзади походная кухня. Совсем армия. Желание быть «как армия» у партизан – самое большое. Эх, попартизанить бы верхом на танках, да с артиллерией настоящей, да с собственной авиацией! Самая большая мечта – влиться в армию, которая уже на Днепре, которая гнет и ломит немецкую силу. Может быть, лишь тогда сполна расквитается партизан за все: и за лютость врага, и за горькие дни. Сколько ни воюй здесь и как ни воюй, не избавишься, наверно, от чувства, что за самое главное, самое большое все еще не расплатился. Коренной давно партизанит, а как зайдет разговор о фронте, одно твердит:
– Хочу увидеть немцев такими, какими мы были в первое лето. Больше ничего не хочу.
У Носкова другое:
– Все отдал бы, только побыть в охране, пленных фрицев караулить. Мне это во как надо! Посмотреть, какие они будут. Чем угодно у меня станут.
Носков побывал в плену, побывал и в «добровольцах». Потом убил немецкого офицера и пошел искать партизан. Никто не поминает ему добровольчества, но он сам помнит. Может, оттого и злой такой.
Вот бы всей бригадой через деревни пройти. Но остальные отряды идут своими дорогами: чтобы немцев не всполошить. Проходили через Костричник и, как всегда, мимо могил. Не хочется верить, что уже посеревший от дорожной пыли крайний холмик – это все, что осталось на земле от Фомы Ефимова. Нет, не все: вот Толя смотрит и думает. И другие. Самое главное, чтобы остались эти другие, когда случается такое…
Перед выходом из лагеря Толя забежал в санчасть, к брату. Там у них свой мир: с белыми простынями (даже в штабе их нет), с книгами, своими шуточками, ночным бредом, над которым потом тоже подшучивают. И Лина там – может, оттого столько шуточек, что там она. Очень строгая, командует от имени Анны Михайловны: «Скажу Анне Михайловне! Вот узнает Анна Михайловна!» И краснеет. Такое впечатление, что она сердится на свои руки, ноги, грудь, очень даже заметную, и в то же время тайно чему-то радуется. А смущается, видно, оттого, что сама себя по-новому узнает. Толе подумалось, что хлопцам все же легче и не так стыдно становиться взрослыми. Ничего же не заметно, а о чем ты бредишь, какие сны у тебя – кто об этом знает! А им все время думай: на лицо твое или еще на что смотрят. И, понятно, будешь, как Лина, перехватывать чужие взгляды, смущенной строгостью или искорками смеха удерживать их повыше. Пожалуйста, Толе даже очень радостно смотреть именно повыше, в лицо, на котором такие крупные школьные веснушки и такие мягкие – будто у пятилетней – губы. Одно непонятно: если ты так стесняешься самой себя, тогда зачем эти короткие рукава, эта обтянутость на груди, этот поясок, подчеркивающий девичью узость над бедрами? А волосы? Один день у нее большой бабий узел, а в другой раз косу на грудь бросит или венок из волос сделает, вроде спрашивает: «Лучше, нравится?» Все у нее такое, спрашивающее: и походка, и очень черные брови (это при вызолоченных солнцем волосах), и даже кисти рук, удлиненно-тонкие, всегда занятые, если не бинтами, то косой. Поймешь тут, отчего такие, как она – от смущения или от удовольствия, – краснеют. И еще тебя краснеть вынуждают. Подозревают, как воришку. А ведь Толя совсем не за тем являлся, чтобы Лину рассматривать. У него в санчасти брат. Лежит у самой двери, смалит самосад, хмурясь от дыма и оттого, что натура у него такая.