Белый саван - Антанас Шкема
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вайдилёнис молча смотрел на мои ботинки, и я ощутил смесь стыда и раздражения.
— Убери свои стихи. На время. Пока не вымою и не проветрю ноги, — продолжал я, сосредоточившись на веревочках, заменявших мне шнурки.
— Сочувствую тебе, — налегая на согласные, проговорил Вайдилёнис.
— А я тебе.
Вайдилёнис сделал вид, что не расслышал.
— Пару лет назад мы с тобой крепко схватились. Ты свое мнение подкреплял парадоксами, такая у тебя была мотивация, и вроде ты победил. У тебя не котировались мораль, идеализм, добрый Бог. Ты поклонялся только литературе. Собственным вывертам, осмелюсь уточнить сегодня. Да, я помню о твоей болезни. Ну и сколько стихотворений ты написал в ссылке?
— После того как бежал, ни одного, — уточнил я.
Я развязал наконец веревочки и снял ботинки, удрученно взирал на свои грязные пальцы, торчавшие из той рвани, которую вряд ли можно назвать носками.
— А сколько ты написал статей и рецензий?
— Много.
— Умывальник в конце коридора, — немного погодя прибавил Вайдилёнис. — Вернешься — перекусим.
Я долго мылся. Хотя и не выношу сильной струи. Водяная струя ласкала мою кожу, доводя меня до бешенства, это напоминало прикосновения опротивевшей до смерти женщины, которые, вопреки всему, будили половое чувство.
Когда я вернулся в комнату, Вайдилёнис уже разложил на табуретке консервы, хлеб, выставил бутылку самогона.
— И где же ты скитался? После войны жил на частной квартире, да? Редакторы мне говорили.
— Мне повезло. Три месяца копал окопы в Восточной Пруссии. Потом был на границе с Чехословакией. Бежал. Единственную бомбежку пережил в Веймаре. Затем поселился в деревне. Там меня опекала одна немка. Спал с ней. Я удобрял ее огород навозом, а наша семья его производила. Наконец она меня прогнала.
— За что?
— Слишком много пил.
— Попытаешься попасть в Америку?
— Попытаюсь.
Вайдилёнис следил за моими дрожащими руками и губами, пока я вливал в себя стакан самогона.
— У тебя дрожат руки.
— Но я еще не умер. Как ты, например.
— Поясни, — проговорил он спокойно.
— В одном лагере собрались юноши, — сказал я, жадно поглощая говяжьи консервы. — Они писали стихи. Читали Элиота, По и других знаменитостей. Познакомились с Хайдеггером, Ясперсом, Сартром. Им нравилась современная живопись.
— Бездарные эпигоны Запада, — вставил Вайдилёнис.
— Они верили в поэзию. В их стихах я нашел любовь к своему краю. Детскую свою любовь. Любовь к сломанным игрушкам. И еще вопрос «почему». Желание выстоять. Кстати, в другом лагере живет один твой коллега. Он «классически» рифмует, как и ты. Старик Гомер довольно потирает руки… Старушки мойры почтительно наблюдают за ним. А ты мойрам неинтересен.
— Конкретизируй.
— Твоя судьба уже соткана. Ты выкрикиваешь громкие слова о прошлом и восторженные слова о будущем. Ты моралист или прикидываешься таковым. Поэтому лжешь.
— На тебя уже подействовал алкоголь, — холодно проговорил Вайдилёнис тихим голосом, сделав несколько глотков самогона. — Давай ешь, — добавил он.
Потом поднялся, засунул руки в карманы. Он стоял, а я смотрел на пуговицы его пиджака. «Фанатики и их последователи напрягают не только мышцы, но и душу», — подумал я.
— А сам кто будешь? — поинтересовался он у меня.
— Я выжидаю, — ответил я, подчищая остатки консервов.
— Мне известно о твоих переживаниях. Повторяю, сочувствую тебе. Но результаты плачевны. Ты больше не сможешь писать. А в бессилии исходят злобой от зависти. Хотя ты и порядочный человек. Не пишешь того, чего не можешь. Уважаю тебя за это.
Я старался из последних сил, чтобы у меня не дрожали руки. Положил мясо на ломоть хлеба и теперь медленно подносил кусок ко рту, допивал самогон я тоже медленно и потом держал возле лица пустой стакан.
— Можно взглянуть на твои новые стихи?
— Можешь. Читай и, если так уж тебе хочется, презирай меня. Но не слишком. Меня печатают, читают, декламируют. Обо мне говорят. Я поддерживаю в себе надежду, хочу жить. Это надежда всей нации.
И Вайдилёнис протянул мне исписанные листы. Я читал, а в висках пульсировала кровь. Вайдилёнис по-прежнему стоял, засунув руки в карманы.
Когда я кончил читать, положил листы на зеленое одеяло.
— Вот типичная импотенция. В четырех стихотворениях — трижды повторяется слово «Литва». Главная идея: расовое превосходство литовцев. С технической стороны все чисто. Мог бы рекламировать обувной крем. Образы не утомляют. Само собой разумеется, в лесу воздух чище. А кто вдохновлял Витаутаса Великого на зеленом поле? Уж не ты ли в своих зеленых штанах?
— Правильный мой диагноз, — тихо проговорил Вайдилёнис, качая головой.
— Качай, качай головой на здоровье, популярный поэт! Тебя забудут!
— А тебя уже забыли, — мрачно парировал Вайдилёнис.
Я умолк. И молчал ровно четыре месяца.
Уже глубокой осенью, когда дождь хлестал, не переставая, в лагере умерла старушка. Первая, кто перешел в мир иной из этой барачной жизни. Старушка ничем особенным не выделялась. Усердно посещала каждое богослужение, радовалась лагерной пайке и умерла от разрыва сердца, хотя жаловалась на ревматизм ног. Было решено торжественно ее похоронить, как первую жертву.
По странному совпадению в нашем лагере находился бывший музыкант из духового оркестра. Он скомплектовал оркестр, поскольку директор Унры[57], мясник из Огайо, будучи в сильном подпитии, подарил им духовые инструменты, присвоенные в свое время у немцев. Ветеран-трубач нашел нескольких юнцов и быстро научил их играть марш «Два ксендза, два братца» и «Попурри из литовских мелодий», которое составил еще в Литве один еврей. Таким образом, похороны старушки явились как бы «десертом» и генеральной репетицией для похоронного марша Шопена, как выразился капельмейстер, носивший по традиции усы и игравший на корнет-а-пистоне.
Старушку обрядили в черное платье, сердобольные дамы сшили его из разных лоскутов, которые предварительно покрасили эрзац-краской, и зеленые пятна оживляли наряд умершей. Гроб сколотил столяр Римшинис, выбрав наименее гнилые доски из тех, что валялись возле недостроенного барака, Из центрального лагеря прибыл священник, приятный, сдержанно улыбающийся при каждом ругательстве, привычном для обитателей бараков.
Нам предстояло шагать около двух километров до маленького городка с величественным названием «Konigshafen». Был полдень, дождь прекратился. Мы построились. Младший скаут Повиленас нес крест. Тепло одетый священник брел в чьих-то одолженных калошах. Лошадь, почему-то с толстым брюхом, мотала мордой, и старушка тряслась на простой швабской телеге. Оркестр шагал, гордо посверкивая трубами.
У старушки не было родственников, и поэтому в первых рядах вышагивало лагерное начальство и прочий высокий люд: они сдерживали речи, и их удивляло обилие многоточий. Ну а дальше — шли мы.
С километр топали в дружном молчании. Духовой оркестр мешкал. Капельмейстер не слишком доверял своим коллегам, говорил, что удивить можно всего лишь раз. Вот тут-то и припустил снова дождь. Дождевые струи косо хлестали по лицу, вода текла в уши бедной лошади, забрызгала Распятие, намочила волосы Повиленаса, лужицы на крышке гроба держались не больше секунды, а потом проливались на землю. Гроб был со щелями, низ шире верха, поэтому дождь, без сомнения, мочил платье старушки.
— Старушка отсыреет, — сказал я Вайдилёнису, шагавшему рядом с сомкнутыми губами и с многозначительным выражением.
— Не кощунствуй, — пресек он мои размышления вслух.
— Я и не собираюсь. Холодная кожа и холодная вода. Неприятное сочетание. А почему молчат иерихонские трубы?
Капельмейстер взмахнул рукой, и музыканты, вытащив зеленые платки, обтерли запотевшие инструменты. С чавканьем шлепали калоши священника. Дорога была все такая же глинистая, и мне казалось, я чувствую всасывающее в себя притяжение земли. Сквозь дождевую завесу уже проступала башня костела, взметнувшаяся над городком. Вокруг простирались раскисшие поля. Тесный мирок, из которого мы пытались вырваться.
— Сейчас дождь растопит эрзац-краску. Черная жидкость ни за что ни про что окрасит кожу невинной старушки. Впечатляющий эффект. Впрочем, похороны всегда проходят под черным знаком. И все-таки небеса делают нас терпимее к человеческим символам. Если польет сильнее, мы похороним негритянку.
Вайдилёнис схватил меня за плечо. Его мокрое лицо поглупело от ярости. Я ухмыльнулся. Вайдилёнис прошипел:
— Ты параноик. Твое место в сумасшедшем доме.
— Лучше высморкайся, — огрызнулся я.
Неожиданно грянул оркестр. Мы подошли к городским огородам, летние домики-конурки выстроились рядами среди намокшей наготы. Шопен обрушился на нас всей своей чудовищной несыгранностью оркестра. Новички дули в трубы, не попадая в такт с барабаном и не обращая внимания на грозные повороты капельмейстера. Его корнет-а-пистон оглашал звуками пространство в несколько метров, и резкие вскрики мелодии тут же обрывались, гасли.