Белый саван - Антанас Шкема
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не повезло нам, зал дали только в десять часов.
— Фабрика ведь отмечает свой юбилей. Нам даже платить не надо. Босс платит.
— Наш новый forman[54] зря цепляется. Новенькие — они всегда пристают без дела.
Как красиво колыхались занавеси в фильме Кокто! Длинный коридор в замке, открытые окна, ветер и белые занавеси. Те самые, которые так просто и легко режутся, даже не замечаешь, как проходит день на фабрике.
Молодежь с занавесочной фабрики. Кукольный бал. И занавеси — символ неразрешимости многих проблем. Кто-то шевельнулся по ту сторону, скрытый от глаз, и Полоний пал, пронзенный шпагой. И вот уже занавеси — символ разрешения извечных проблем. В последний раз хватается за занавеси Отелло. Я люблю занавеси. Они такие живые, как и куклы. Они вечны своим мягким струением, точно так же куклы вечны своим выражением лиц. Довольно изысканное сочетание: куклы, развешанные на занавесках. И все они колышутся, колышутся от дуновения ветра. Печальные пары в обнимку. Два сердца, пронзенные стрелой. Меткий Купидон идет по зеленому лугу, у него розовые ноги и перламутровые ногти.
— Так-то вот, парень. Сигарету хочешь? На, бери.
Мир стоит на голове. Ну почему вы не масоны, а масоны, наоборот, не вы? Долговязый парнишка, румяный, как Купидон, целует свою девочку в шею. Оба прижались к стене. Кукла с открытым ртом следит за цифрами на световом табло, и Гаршва ждет, когда заскрежещут пружинки, и девочка произнесет: «ма-ма».
Ваш этаж. Восемнадцатый, восемнадцатилетние. Целуйтесь во время танца; целуйтесь на бархатных диванах, они как раз стоят в коридорах отеля, а я сделаю вид, что ничего не вижу. И забудьте про занавеси. Ave Caesar, vivantes te salutant![55]
Странно. Печальные пары принесли мне надежду. С каждым днем, с каждым часом я становлюсь все богаче. Я выбрал замечательную работу. Можно даже представить, что сделал это нарочно. Мне не нужно больше таскаться под дождем. Старушка свое выполнила и теперь, получив благословение, гниет в гробу. Славная, лагерная старушка. А поэт Вайдилёнис пишет стихи про вполне реального жреца, которого он одолжил у романтиков и который никогда не играл на литовских гуслях, на канклес, мелодии девятнадцатого века в годину нашествия крестоносцев. Поэт Вайдилёнис с упоением сует в свои строфы иерихонские трубы. И все для того, чтобы духовой оркестр мог исполнять marche funebre[56]. В котором разве только корнет-а-пистон почти не фальшивит.
14
ИЗ ЗАПИСОК АНТАНАСА ГАРШВЫЭтот небольшой лагерь для перемещенных лиц — D.P. -размещался в Баварии, прямо в открытом поле. В четырех бараках, которые построили для русских военнопленных. На глинистой земле. Когда мы шли под дождем за лагерной пайкой, наши брезентовые башмаки облипали комками глины, и отодрать их было непросто. Нам выдали одежду. Перепала зеленая форма канадских лесничих, и мы спороли тряпичные знаки, охраняя теперь несколько захиревших кустов, собственную тревогу, злобу вечно голодных людей, а также свою жалкую пайку, в которой почему-то в избытке присутствовала туалетная бумага, и свою надежду темно-зеленого цвета.
И конечно, мы выбирали комитеты. Праздновали каждую годовщину своей страны. В запальчивости ораторы выкрикивали: «На следующий год мы все туда вернемся!» И плакали, когда шестилетняя девочка декламировала стихотворение, где упоминалось название нашей страны. По вечерам возле бараков сидели мужчины и пели песни, в которых ритмично повторялись куплеты и в финале долго затихала последняя нота. И мне казалось: этот светлый след прочертил падающий метеорит, и он только что сгорел.
Мы были сентиментальными, усталыми, завистливыми и злыми. И очень сексуальными. Мы охотились за чужими женами, соблазняли их, любили во рвах, выкопанных мобилизованными гражданами Германии в конце войны, прозванными Volkssturm, а наутро забывали о вчерашних объятиях, зачастую торопливых, пугливых, неудачных. И кое-кто, отрекшись от прошлого, начинал торговать яблоками, драгоценностями, бензином, коровами, как будто души сожженных купцов вдруг вселились в них, в новоявленных торговцев.
Четыре барака, брошенных в глинистую землю. Груды железного лома (здесь стояли ангары для самолетов, которые разбомбили) — место игр наших детей. Шлепанье брезентовых башмаков по грязи — в тот год часто лило. И нескончаемые разговоры — они никогда не надоедали нам. Будущий хроникер, возможно, вычленил бы из этих бесед всего одно предложение: «Когда я жил в Литве…».
Две сотни людей. 84 мужчины, 82 женщины, 36 детей.
Я уже давно не писал стихов. Правда, по-прежнему интересовался новыми книгами и журналами. И писал о литовском и немецком театре, о выставках картин, концертах, книгах. Так наскребал какие-то марки, необходимые для покупки алкоголя.
Я обрел опыт, и муки ада казались мне теперь приключениями Гулливера в стране великанов.
Провидение сделало меня эдаким наблюдателем самых страшных вещей. Понасмотрелся я всякого, видел немало трупов. В разном положении. В Восточной Пруссии видел мертвую женщину, она лежала рядом с грушевым деревом, сплошь усыпанным розовым цветом. В городе Веймаре я смотрел, как вытаскивали из подвала сварившихся в кипятке во время бомбежки девочек в школьной форме. Головы у них раздулись, а цвет лица напоминал лица тех дам, которые злоупотребляют кварцевыми лампами. У границы с Чехословакией, на запасных путях, мы наткнулись на вагон, от него шел нестерпимый смрад. Когда его открыли, обнаружили около тридцати разложившихся детских тел в возрасте от трех до семи лет. Так и не удалось выяснить, кто забыл этот жуткий груз на запасных путях. Трупы взрослых особей мужского пола на меня должного впечатления почему-то не производили, как будто я был заправским могильщиком.
В силу своей привилегированности я жил в комнатке с поэтом Вайдилёнисом. Я не выносил его аскетичное лицо: глубоко посаженные глаза, коренастую фигуру, крупные руки (сотни его предков копались в неплодородной земле, пальцы у него были скрюченные, с искривленными суставами, словно человек находился в агонии и сейчас должна была наступить смерть), замысловатую прическу с нарочито ниспадающей на широкий лоб прядью жестких, черных волос, желтые ногти у него на ногах, которые он обрезал кухонным ножом, то кощунство, с которым он садился к столу и писал стихотворение, оцепенев и согнувшись, словно ксендз во время проповеди.
Я следил за ростом популярности Вайдилёниса. Литовские газеты и журналы помещали его стихи на первых страницах, и часто на читателей взирало его суровое лицо с плотно сомкнутыми губами. Вайдилёниса декламировали актеры, поклонники, ребятишки; его цитировали ксендзы, лагерные начальники и рецензенты.
Рифмовал Вайдилёнис очень гладко. Он поливал нашу темно-зеленую надежду розовым сиропом. Ему не нужно было записывать на песке тихую мелодию; он не жег нас на медленном огне утраты; не метался среди светлых призраков детства; не искал замка со сверкающими окнами, с фонариками и золотой колесницей. Вайдилёнис утешал и поднимал настроение. В нескольких строках сжато передавал ужасы войны, но тут же возникал громогласный, могучий голос (иногда Господа Бога, иногда какого-нибудь святого или даже самого поэта), вещавший о разбросанных на глинистой земле мраморных пьедесталах и о нас, стоящих на этих пьедесталах. В обуженных штанах, с серыми лицами, рука об руку с князьями из нашего прошлого, напичканных романтикой, совсем как забитая мечтательная служанка. А на самом высоком пьедестале стоял он, Вайдилёнис. Точно жрец на скале.
И вокруг Вайдилёнис мастерски размещал заботливо собранный реквизит. Нямунас с его свинцовой прохладой, отполированный деревенский колодезный журавль, трубку отца, ставшую талисманом, засушенную ромашку в молитвеннике, звезды на крыльях благосклонных к нам ангелов, воющую из чувства патриотизма собаку.
В заключительных строках опять появлялись князья, звавшие нас в светлое будущее. Нас, достойных их наследников, героических, словно легендарные викинги. Нас, дерущихся из-за каждой подаренной тряпки; нас, ожидающих вызова для отъезда в заморские края и в своем воображении смакующих такие видения, как диван с тугими пружинами, крепкие сигареты, всевозможные кремы, меха, свежее мясо.
Уже самая первая наша с Вайдилёнисом встреча стала фатальной. Когда я вошел в комнатенку и бросил на пол тощий рюкзак, Вайдилёнис сидел на раскладушке и что-то писал.
— Приветствую вас, Гаршва, — произнес он и отложил листы, исписанные аккуратным почерком. Мы были знакомы еще по Литве.
— Привет покойнику Вайдилёнису, — ответил я. Он оглядел мои ботинки, сношенные до дыр, ходить в таких одна стыдоба. Я устроился на табуретке. — Ботинки на полномера меньше. Поэтому и ноги воняют. Открой окно, а то комната просмердит, — изрек я.