Белый саван - Антанас Шкема
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все кончено, Антанас Гаршва. Ты будешь любить Женю или кого-то еще, если тебе потребуется женщина. И в бильярд ты будешь играть значительно дольше. Станешь посиживать в забегаловке с каким-нибудь болтливым приятелем. Естественно, углубленным в литературу. Правда, можно покончить с собой, если одолеет мысль: так жить нельзя. Однако… инстинкт самосохранения достаточно силен, мускулы натренированы, сердце здоровое, легкие чистые, пищеварение отличное. Все кончено, но ты начни сначала, Антанас Гаршва.
Я был сентиментален в тот вечер. Жалел себя. И написал Йоне письмо. Мы должны расстаться, потому что она мне смертельно надоела.
Прошли недели, и я написал стихотворение. Это было двадцатое по счету, и я решился несмело переступить порог кафе Конрада, где надеялся встретить знакомого критика. Критик сидел в углу кафе в одиночестве и читал французскую газету. Познакомились мы с ним в «Версале», вот я и попросил посмотреть мои стихи. Когда он возвращал мне стихи, я прочел на его лице явственно проступившие иронию и снисходительность. Критик носил очки, на его запавших щеках, обтянутых темной кожей, горели красные пятна, и вообще вся его сутулая осанка свидетельствовала о скрытой болезни — чахотке. В тот раз он поинтересовался.
— Хочешь быть поэтом?
— Хочу, — ответил я.
— Все это не твое. Ты ищешь «классический» образ, осваиваешь определенный размер, ритмику. Это манерно, юноша. Ты совсем другой. Подобную ерунду я бы не стал предлагать в серьезный журнал.
Он заметил, что я огорчился.
— Я не утверждаю, что ты не можешь писать. Пробуй. Но… не доверяйся чрезмерно технике. Поэзия — девка требовательная. Она не любит ни комбинаторов, ни импотентов. Тебе, небось, везет в бильярдной?
— Неплохо получается, — похвастался я.
— Так я и думал, прочитав твои стихи, — и критик протянул мне стопку исписанных страниц.
Сегодня я тихо приблизился к его столику. И когда взялся за спинку стула, критик вздрогнул, блеснули стекла очков, он отложил газету.
— Садись.
Я уселся, комкая в кармане единственное стихотворение. Прожектора его очков тут же высветили мою руку, засунутую в карман.
— Что-то новенькое написал?
Я достал листок бумаги.
— Всего одно-единственное? — преувеличенно изумился критик. Затем взял протянутый листок, заботливо распрямил его и начал читать. Читал он значительно дольше, чем я предполагал. Стихотворение ведь было довольно короткое. Закончив читать, он спросил меня тепло и кротко.
— Что с тобой? Ты болен?
Я почувствовал, что у меня дрожат губы, а глаза наполняются слезами.
— Неизлечимая болезнь, — ответил я.
— А стихотворение неплохое. Постараюсь, чтоб напечатали, — произнес критик.
На восемнадцатом в пустой лифт входит высокий, рыжий человек. Лицо словно вырезано из арбузной корки.
Взрослый человек, нацепивший маску в праздник Halloween, накануне Дня Всех Святых. Уголки губ у него вздернуты, глаза круглые и бесцветные, лоб вздутый, как у гения или больного водянкой. Он лысый, брови на переносице срослись треугольником. Одет в костюм спортивного покроя в крапинку, узкий пиджак перехвачен ремнем. Рыжий все время одинаково улыбается, а его желтые зубы, крупные, острые, выпирают, прихватив нижнюю губу.
— Давай вниз. Включи-ка «pass», — бесцветным голосом приказывает человек.
— Вы — служащий отеля? — осведомляется Гаршва. — Да.
Гаршва нажимает на кнопку «pass». Лифт начинает спускаться без остановок на этажах.
— Хорошее лето, — говорит человек.
— Очень.
— Felix culpa для вас не подходит. Думаю, вы шагнули в осень.
— Вы читаете мои мысли? — удивленно спрашивает Гаршва.
— Есть немного. Я тут заметил некоторую диспропорцию.
— У меня?
— Совершенно верно. Правая сторона лица слегка кривая. Правда, кривизну эту разглядеть трудно, зато на фотографиях…
— Я сопротивлялся приходу в этот мир. Тащили щипцами. Врач слишком перестарался и… поэтому снимаюсь в определенном ракурсе, — прерывает его Гаршва.
— Именно это и хотел отметить.
У рыжего человека большие руки и все в веснушках.
— Вы ирландец? — спрашивает Гаршва.
— Я не интересуюсь своим прошлым, потому что его у меня нет. Вот вы — другое дело. О нет, я не осуждаю, это нормально, вы следуете вечной традиции.
— Простите, но…
Человек пристально смотрит на Гаршву. Священник, многое познавший, знающий все про грешников.
— Слишком поздно.
— Что — слишком поздно?
— О felix culpa quae talem ас tantum meruit habere redemptorem [53]. He забыли?
— He могу забыть.
— То-то и оно.
— Если вы помните, — быстро частит Гаршва, — если вы помните, я думал, я считал, что молюсь, хочу загладить вину.
— Слишком поздно, — говорит человек и машет веснушчатой рукой. — Вы любите размышлять о Христе. А разве Христос говорил о своем прошлом?
Как долго ползет вниз лифт, не останавливаясь нигде на этажах! И Гаршва думает, что этого человека он хотел бы постоянно видеть рядом с собой, беседовать с ним.
— Тогда сатана взял его в святой город, поставил на вершине храма и сказал ему: если ты Сын Божий, падай вниз, — замечает Гаршва.
— Мания величия вам не грозит, — ласково утешает человек.
Он поглядывает на световое табло. Цифры не загораются — под потолком темный орнамент. А лифт между тем ползет вниз.
— Ноги Йоне в белых туфельках, — бесцветно произносит рыжий человек. — И отец, разглядывающий Пажайслийсский монастырь И крик матери на гибнущей земле. И две клейкие вишни, что сплелись стволами. И одно-единственное стихотворение на смятом листе бумаги. И улыбающаяся старушка.
— И lioj, ridij, augo? — потрясенно, с надеждой спрашивает Гаршва.
— Душа умершего в белом саване. Ваше спасение.
— Я соберу все осколки, — обещает Гаршва. Ему очень хочется тронуть рыжего за руку, но он не решается. — Я вас не забуду.
— Забудете. Мы уже в lobby, — говорит человек.
— Уже в lobby?
— Да. Помните притчу об ангеле и новорожденном?
— Нет.
— Когда ангел прощается с новорожденным, он прикасается пальцем к его лицу, чтобы тот на земле не вспоминал о небесах. Вот почему между носом и верхней губой выдавлена ямка. У вас кривоватое лицо на фотографиях. Уразумели сравнение?
Гаршва всматривается в лицо рыжего человека. На этой маске нет ямки между губой и носом.
— У вас нет ямки, у вас ее нет! — кричит Гаршва.
— Зоори. Единственное слово. Хорошее слово. Думайте о нем. Мечтайте о Зоори. Как замечательно мечтать о Зоори. И… откройте мне дверь.
13
— Я говорила ему. Он сильный. Ему везет. Он купил машину, наш счет в банке растет, он приглядел дом на Ямайке. Я не могу развестись. Он внимательный и сердечный.
— И ты можешь спокойно думать о Вильнюсе?
— Не издевайся. Знай, работы я не боюсь. Я два года работала в швейной мастерской. Могу начать работать с завтрашнего дня. Не веришь?
— Прости. Твой муж. Ты должна понять.
— Я понимаю. Все две недели была тебе верна.
— Ты…
— Мы редко любим друг друга. Но думаю, скоро он меня захочет.
— И?
— Решай.
— Ты готова его оставить?
— Да.
— Я тут немного накопил. Куплю еще один диван. Этот слишком узкий для спанья. Приходи, я буду ждать.
— Если я вернусь туда, в мастерскую, меня возьмут. Я была хорошей работницей.
В своем синем халате Гаршва выглядел усталым и поникшим. Резко обозначились морщины под глазами, уголки губ обвисли, он потрогал свое лицо дрожащими пальцами. Гаршва сидел в кресле, и стопки бумаги на столе были перетянуты резинкой.
— Прочитала мои записки?
Эляна лежала. Серенькая женщина, накрытая одеялом в синем пододеяльнике.
— Мне было больно. Не сердись. Я не о литературной ценности.
Она замолкла.
— Что, гротеск? — спросил Гаршва.
— Ты нервничаешь, потому и гротеск.
— А головы твоих дворян? — резко бросил ей Гаршва.
— Поэтому мы и встретились.
— Два гротеска.
— Нам с тобой нужно быть вместе. И это не гротеск.
— А это тебя не пугает? — спросил Гаршва, глядя на перевязанные стопки бумаг.
— Нам с тобой надо быть вместе. И я тебе помогу.
Гаршва схватил бутылку виски.
— Не пей, — попросила Эляна.
— Боюсь умереть, поэтому и пью. Боюсь умереть, поэтому пишу. Боюсь смерти, глотаю таблетки. Все во имя смерти. Поэт Вайдилёнис сказал: деревья, обросшие поганками и трутовиками, — ироничны. Моя жизнь тоже иронична. Ну вот, скажем, сидит писатель-оптимист в своем кабинете. Надеюсь, у него все в порядке, сделан педикюр, от него субтильно попахивает одеколоном, соответствующая атмосфера. Протянул руку — пресс-папье из слоновой кости. Протянул руку — «Души умерших» с иллюстрациями Шагала. Протянул руку — Платон и оплатоненный Бог. И если скучно, на стене висит Ренуар. Рай на земле. И как интересно решена негритянская маска! И в парке подстрижена трава, во всем законченность, гармония. А моя атмосфера, прости, это испорченный воздух, эдакая уютная вонь. Было бы нелепо, гротескно претендовать на место Платона. Может, если бы я устроился ночным сторожем, то выжал бы из себя сказки про Фауста для детей. Мука — как это прекрасно, но нет ли в этом гротеска? Ван Гог застрелился в полях, а какие цветущие у него вишни! По умер от пьянства, а как восхитительно каркает его ворон! Чюрлёнис бежал из сумасшедшего дома по снегу, а какой музыкальностью насыщены его весенние сюиты! «Убейте меня, доктор, или… вы — убийца», — молил Кафка. А ведь действительно, как пленителен этот еврей в своих кошмарах и страхах!