Три жизни. Роман-хроника - Леонид Билунов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы с облегчением вернулись к себе.
Жизнь готовила мне впереди немало испытаний. Но, оглядываясь назад, я вижу, что это было одно из самых страшных. Бог знает, чем оно могло закончиться для меня и для этих двадцати несчастных, которые даже не знали, что были в тот день на волосок от гибели. Да и мы, пожалуй, тоже.
ГОЛОД
Надзиратель не может убить заключенного. Свод советских законов и тюремные правила не дают ему этого права. Однако и надзиратели, и тюремное начальство имеют право убивать заключенных медленно, изо дня в день, убивать их души, их сознание. Это право дают им «гуманные» советские законы и тюремные инструкции. Постепенно тюремщики входят во вкус — безнаказанность с годами разжигает страсти. Все формы унижения человека расцветают здесь пышным цветом. Каждая мелкая сошка проявляет свою власть, как может. Особенно если она имеет отношение к продуктам питания, а значит, к самой жизни арестованных.
Я помню старуху, заведовавшую ларьком в Житомирской тюрьме. Каждый заключенный, выполнявший на работе норму и не нарушавший правил внутреннего распорядка тюрьмы (правда, кто же мог их никогда не нарушать?), имел право раз в месяц купить на заработанные деньги немного продуктов в так называемом ларьке. Не нужно думать, что он зарабатывал хотя бы десятую часть того, что получал самый последний рабочий на воле, и что он мог истратить в ларьке все заработанное. В месяц он мог купить строго установленные виды продовольствия на два рубля с полтиной (думаю, я запомнил это на всю жизнь): двести пятьдесят граммов маргарина (сорок три копейки), триста граммов сахара (двадцать четыре копейки) и две буханки хлеба. Больше ничего не полагалось. А на остальные полтора рубля можно было приобрести только курево (которое брали все, даже некурящие, оно потом служило им валютой при разных обменах). Этот влажный желтоватый сахарный песок, оплывающий обмылок белесого маргарина и особенно буханки черного хлеба, влажного, с отстающей коркой, из муки крупного помола, с какими-то твердыми комками, со внезапно попадающим на зуб темно-фиолетовым длинным зерном спорыньи, все это была тем не менее жизнь, надежда просуществовать еще месяц при экономной добавке к тюремной пайке. Впрочем, многие съедали паек за два-три дня, а то и сразу — подальше от греха. Не стоит говорить, что «добрая старушка» баба Шура, как ее все звали между собой, вовсю старалась облегчить этот паек в свой карман. Бабе Шуре было в то время семьдесят восемь лет. Ее отец служил в тюрьме надзирателем еще при царе, и она начала помогать ему девчонкой, да так и прижилась на все времена и на все режимы, вошла во вкус и не спешила удалиться на покой. Кроме чисто материальной выгоды, баба Шура наслаждалась своей властью над заключенными, среди которых было немало молодых мужчин не старше сорока лет.
Вот открывается, раз в месяц, кормушка, и в ней, как в раме, появляется голова с седыми патлами, торчащими из-под форменной ушанки. У бабы Шуры не хватает трех передних зубов сверху, а удлиненные нижние впиваются в узкую верхнюю губу, словно пытаясь ее прокусить.
— Алексашин! — вызывает наша ларечница по списку. — Распишись!
— Шурочка, солнышко! — лисьим голосом начинает опытный зэк. — Какая ты сегодня красивая!
Остальные молчат, еле сдерживая смех.
— Верно, Шурочка! С остатнего разу шибко похорошела! Правда, ребята? — оборачивается он к камере.
Ребята мычат как будто утвердительно.
— Ой, что-то было сегодня ночью! Зуб даю, Шурочка, было! Сразу видать… Не дают тебе покоя мужики.
— Хватит болтать-то! — обрывает его баба Шура, на самом деле страшно довольная.
— Да, правда, Шурочка! Ты сегодня утром словно бутончик! Как зовут счастливчика?
Баба Шура сияла и, хотя и била шутника по рукам, но разрешала купить лишнюю буханку хлеба. Хлеб — самая дешевая еда, буханка стоила четырнадцать копеек, и если б разрешили, на два рубля их можно было купить немало, но не положено! Почему не положено, кем — неизвестно. А тут у счастливчика целая третья буханка. Когда баба Шура уйдет, он достанет затыренную[26] алюминиевую ложку, запрещенную в камере как возможное оружие. Черенок у этой ложки долго затачивался на ножке кровати и превращался в подобие столового ножа. Счастливчик быстро съест законную буханку, а вторую нарежет на ломтики острым черенком и поставит сушиться на тумбочку возле нар. Эти ломтики, высыхая, из буро-черных становятся коричневыми, потом серыми, с хрустящей поверхностью и еще не вполне затвердевшим сочным и питательным нутром. Постепенно теряя лишнюю влагу, они распространяют вокруг себя невероятный хлебный дух, которого мы обычно никогда не чуем, мгновенно заглатывая свою пайку. Назавтра счастливчик выменяет пару ломтиков на соль и начнет присаливать свою нежданную добычу. К вечеру второго дня у него на руках окажется десятка три небольших солоноватых сухарика, вкуснее которых трудно что-нибудь придумать.
— Баба Шура! — кричит вслед за удачливым говоруном какой-нибудь новичок. — А мне можно?
Баба Шура взрывается, захлопывает кормушку и истошным голосом зовет ментов, словно ее пытались по меньшей мере изнасиловать.
— Надзиратель! В изолятор его! Нарушение режима!
Так бывало на моих глазах не раз. Прибегали надзиратели и бросали неосторожного в карцер. Предлог для наказания баба Шура изобретала мгновенно и с завидной простотой. Тот стащил у нее сахар, этот пытался проглотить чужой маргарин… В свои почти восемьдесят лет баба Шура не выносила ни малейшего намека на возраст. Ларек пострадавшего, оплаченный с его счета, конечно же, оставался у бабы Шуры, а это значило, что следующий месяц ему придется туго: ларек хотя бы немного удерживал человека на грани постоянного отчаянного голода.
То, что могло показаться мелкой прихотью цепляющейся за жизнь старухи, любительницы молодой плоти, над чем мы просто посмеялись бы в нормальных условиях на воле, оборачивалось смертельной опасностью для того, кто еще не привык изворачиваться и льстить. Вся страна пресмыкалась перед партией и правительством. У нас масштабы были другие: чтобы выжить, мы должны были пресмыкаться перед беззубой бабой Шурой.
Конечно, в лагере, а особенно в тюрьме сидели не невинные агнцы. Тут были и воры, и убийцы, и насильники, и особо опасные мошенники. Я согласен, что мы должны были пройти через искупление. Но если общество не уничтожило нас сразу, оно должно было относиться к нам как к людям. Не говоря уже о том, что те, кто вершил правосудие, зачастую были не лучше, если не хуже своих арестантов. Не говоря также о том, что многие попадали под колесо закона не то что случайно, невинно, нет — но из-за свободолюбивого характера, из-за того, что не умели приспособиться к нечеловеческим обстоятельствам, быть «как все».
Издевательства, побои и голод превращали заключенного в животное. Прости меня Бог, но иногда мне начинало казаться, что в сталинских или гитлеровских лагерях было легче. Там убивали физически и довольно быстро. Здесь убивали постепенно, вытравляя из обитателей тюрьмы все человеческое и превращая их в безмозглых рабов, думающих только о том, чтобы любой ценой сохранить жизнь, какой бы она ни была.
Если человека в течение многих лет бить и унижать, он может к этому не только привыкнуть, но и начать испытывать от побоев то удовольствие, которое в свободном мире называют мазохизмом. Однако я думаю, в этом нет ничего сексуального. Это сорт самоуничтожения: если весь мир хочет моей гибели, пусть будет так. Чем хуже, тем лучше!
Володя Кабышев из соседней камеры был именно таким человеком. Я даже не знаю его истории, не помню, по какой статье он залетел. Знаю только, что сидел он вторую пятилетку. Два-три раза в неделю он резал себе вены, но каждый раз его спасали. Успешно вскрыть вены непросто, для этого нужны римские ванны, горячая вода и покой — все то, чего в тюрьме никогда не бывает. Привычка терять кровь сделала из него настоящего наркомана, и Кабышев стал отчаянно нарываться на побои и наказания. Казалось, он испытывал наслаждение, когда его избивали представители власти — надзиратели, конвой, администрация.
Когда нас выводили в рабочую камеру, огромный зал, где заключенные тесали камень, Кабышев бросался к начальнику конвоя, которого все звали Славкой, и говорил ему:
— Начальник, я работать не буду! Заявляю при всех: отказываюсь от работы!
За это полагался карцер, но неглупый начальник конвоя понимал, чего добивается Кабышев.
— Не работай, — говорил он ему спокойно и отходил.
— Начальник, ты говно! — кричал Кабышев. — Надень на меня наручники! Ты должен по инструкции!
Я впервые видел начальника конвоя, который понимал, что Кабышев только и ждет, чтобы конвой накинулся на него, начал бить, заковал в наручники и бросил в штрафной изолятор. Там он найдет способ вспороть себе вены и будет с наслаждением ждать момента, когда начнет терять сознание.