Методика обучения сольному пению - Валерий Петрухин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Каждый в одиночку ищет ответы на эти вопросы.
Глава восьмая
Пролетел, промелькнул праздничным разноцветным фейерверком елочных фонариков Новый год, оставил в душе надежду на что-то радостное и далекое, прекрасное и неожиданное, что должно прийти в нашу жизнь; он вернул нас на некоторое время в детство; сохранились навечно в памяти: сырой метельный запах елки, липкий сок желтобоких апельсинов, склеивающий наши пальцы, восторженно-неожиданные выстрелы хлопушек, торжественный звон курантов, вбирающий в себя хрустальное пение бокалов, из которых выпрыгивал пузырьками сладкий лимонад… Да и само детство — исчезло, как сон, который приснился всего один раз и больше не повторится.
Девятого января сдали первый экзамен. Этнография.
Готовились основательно — и радости не было предела, когда отхватили по «пятерке». Далее тоже все сошло гладко, хотя перед первой сессией, конечно, чуть-чуть поджилки тряслись…
Теперь нас ждали зимние каникулы. Но, честно говоря, уезжать мне не хотелось: как никогда мне казалось, что у нас с Катей все хорошо, нет никаких стычек, недоразумений и тому подобное. Мы почти не расставались, ходили в кино, на каток, однажды даже в театр попали на премьеру музыкального спектакля — мне не очень-то хотелось, не любил я так называемое светское общество, но Катя настояла. Она сдала сессию по всем предметам на «отлично», но по всему было видно, что особой радости не испытывала. Да что там говорить: я вообще не видел, чтобы она выражала свой восторг или восхищение по какому бы ни было поводу.
Может быть (и вернее всего), нашему сближению способствовала сессия — это странное развинченное время, которое делает тебя в некоторой степени невольным прорицателем, нервным хиромантом — потому что много думаешь о будущем. Читаешь и учебники, и конспекты, и какие-то письма, документы — все перемешивается в голове, ты глядишь пустыми и сонными глазами на товарища, а он пытается тебе что-то втолковать… А тут еще длинные долгие ночные споры — о новых открытых фактах нашей истории. Разговоры о создании новых учебников по истории страны и КПСС; на кафедре истории я видел впечатляющий плакат: огромная книга «Краткий курс истории ВКП(б)», из которой торчат закладки (на них выведено: «1933», «1937», «1939»), рушится на русскую деревню — на заколоченные опустевшие избы, полуразрушенную церковь; и почти все преподаватели говорили о том, что вот, наконец, история по-настоящему станет живой, человечной, искренней… На нас, студентов, сыпались призывы: «Мы не должны этого бояться!», «Учитесь работать в архивах — там рассыпаны золотые крупицы истины!», «Главное — научиться творчески, самостоятельно мыслить», лозунги: «Иного не дано!», «Вспять не повернем!», «История — это не штиль, а ураган!» — и из нас высекались искры, мы спорили друг с другом, готовясь к зачетам и экзаменам; все это как-то сближало, притягивало, раскрывало и характеры, и сердца. Но споры так и оставались спорами, мы видели и чувствовали, что особых откровений не было и у самих преподавателей, которые лишь цитировали Афанасьева, Гефтера, Шатрова, а читали нам, в сущности, то же самое, по старым замусоленным учебникам, что и десятилетиями раньше… Ну, бог им судья, у нас были и другие заботы.
Катя вечерами, почти каждый день, тащила меня на каток — и в самом деле на коньках она держалась великолепно, даже могла изобразить несколько «па» из репертуара фигуристов. Я же не сразу привык к ботинкам — ведь почти все деревенские пацаны привязывали коньки по старинке, веревочками к валенкам; правда, у некоторых были и с ботинками (но не у меня). Катя посмеивалась надо мной — и исчезала в кружащейся многолюдной толпе; над стадионом мощно играли лучи прожекторов; хрипели в морозном ночном вдохновении Пугачева, Леонтьев, Кузьмин; смеялись звезды над нами… Неуверенно отталкиваясь, стараясь не врезаться в какую-нибудь спортивную старушку или девочку-синичку, я принимался отыскивать Катю…
Ей нравилось стремительное скольжение по гладкому, чуть припорошенному снегом льду, я наблюдал со стороны — как вдохновенно горело ее лицо, терзаемое встречным ветром, как вытягивалось, как у птицы в полете, ее тело; заметив меня, она вскидывала руку, звала, манила, но как только я подъезжал к ней, она улетала от меня, непринужденно избегая столкновений с теми, кто мчался ей навстречу… Но через некоторое время я вполне освоился и уже свободно догонял и перегонял ее. Потом мы стали кататься вместе — держась за руки, мы наклонялись надо льдом, пролетая поворот — и бился, и шумел, и шуршал под нашими коньками сухой подвижный снег.
— На речке лучше? — спрашивала Катя, останавливаясь иной раз, чтобы перевести дыхание.
— Да нет, на ней шибко не разбежишься, — говорил я, медленно катаясь вокруг нее. — Снегом завалит все — и льда не видать. Расчистишь только для хоккейной площадки… Но иногда, когда снега мало, можно разбежаться километров на пять-шесть…
— И ты бегал?
— А что такого? В соседнюю деревню так и бегали в хоккей играть.
— А здесь не очень нравится?
— Почему… Нормально.
Губы ее чуть трогала недоверчивая улыбка, она продолжала расспрашивать меня про деревенское житье-бытье с посерьезневшими внимательными глазами на малиновом, нежно накаленном вечерним морозцем лице, и я, отвечая ей, думал про себя, что желание ее поехать со мной уже не кажется мне минутной прихотью…
В ее искренне-любопытной интонации вопросов, в том, как она согласно покачивала головой, как задумчиво синели совсем по-ночному ее глаза, как переспрашивала она по нескольку раз: не холодно ли зимой в доме, большие ли огороды, хорошая ли у нас школа, как относятся в деревне к приезжим, — чувствовался какой-то тайный замысел, выяснение чего-то (как я понимал) важного для нее…
Я любил то время, когда мы возвращались с катка. Липкий сироп света заливал улицы, особо и остро ощущалась резкая отточенность вечернего мгновения, когда прошлый день уже забыт, а о будущем думать не хочется… Катя приваливалась головой к моему плечу и закрывала глаза.
За окном троллейбуса шла четкая раскадровка города: конструктивистский облик площади сменялся средневековой готикой высотного монолитного дома-замка; затем возникал темным растекшимся пятном (внизу, под горой, на которую мы выезжали) городской парк — с заблудившимися штрихами света; выбегали из-под легкого ажурного моста рельсы, зовущие вдаль…
Я каждый раз по-новому воспринимал все это; как будто старая книга вдруг открывалась неизвестной стороной; я видел и понимал, что мир в своей основе спокоен и доброжелателен к людям; ночью все становится на свои места: люди спят, а мир живет, дышит в своей первоначальной свежести, никому ничего не доказывая и никого ни в чем не убеждая.
Но вот из темного яйца ночи вылупляется суматошный неприкаянный день — и мир засыпает. Он теперь ни к чему, его правота никому не нужна — он лишь сцена, подмостки, на которых мы, люди, терзаем себя и других; и это называем жизнью.
Стоит ведь только Кате поднять голову, произнести какое-нибудь слово, и вот уже мы не понимаем друг друга, потому что вслушиваемся не в то, что нас окружает и создало нас, а в самих себя, в этого маленького нервозного чертенка, который вроде бы существует, а вроде бы и нет. Непонимание, разочарование, тоска и горечь — когда человек пытается сделать так, чтобы его услышали, и какое светлое спокойное счастье, какой прохладный покой охватывает твою душу, когда нет никаких слов и только невыразимое ощущение своей нужности и необходимости в этом мире…
И мне еще казалось, что все вокруг понимает нас, мир подключился к нам, к нашей беззвучности и покою…
Неожиданно я вспомнил, как стоял летом под ночным теплым дождем. Вот так, в соприкосновении с тем, что находится извне нашего сердца, и находятся, наверное, крупицы того простого, непритязательного счастья, утерянного нами. Я любил погружаться в метель, растворяться в ее кипящем круговороте снега и ветра: бывало, шел домой из школы, сгорая в невообразимых протуберанцах снежного вихря, преодолевая сопротивление сумасшедших, пытающихся сбить меня с ног воздушных беспощадных потоков, — и улыбка блуждала на моем упрямом лице. Не знаю, может, все это мистика, результат слишком слабой нервной системы, но слышалось мне в глухо насыщенном, многотональном голосе разбушевавшейся стихии какое-то ободрение, понимание меня, моего неразвитого диковатого сердца. Оказавшись у своего дома, я не торопился подниматься на крыльцо, прятаться под защиту его навеса; весь засыпанный жалящей пьяной крупой, с разгоревшимся лицом — как спасенный из бурного моря — я с наслаждением дикаря смотрел на мутную ревущую пелену, которая погребла под собой весь четкий рисунок деревни… И мне не хотелось заходить в убаюкивающую, ничего не говорящую теплоту дома, а томило желание снова нырнуть в этот поток и без определенной цели и четкого смысла только идти, идти, идти, чувствуя, как он высасывает всю память…