Методика обучения сольному пению - Валерий Петрухин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И она стала пересказывать печальную историю о том, как сын выгнал мать из дома, который она переписала на его семью, та поехала к дочери, а ее даже на порог не пустили…
Сестры пригорюнились, молча вздыхали в наиболее драматических местах («…и вот стоит она под холодным дождем и мечтает только об одном: чтобы Бог ее сей момент к себе забрал»)…
Я сидел на бабушкиной кровати (сама она в это время была у бабы Лизы) и, отложив книгу в сторону, с удовольствием прислушивался к их разговору. Бабушка не раз рассказывала мне о том, что, когда я был маленьким, любил всех без разбору кусать. Но как только меня брала на руки какая-нибудь старушка — я становился смирным, как ягненок. Подрастая, я стал понимать, отчего так выходило. Мне казалось, что все бабушки — это отдушина для детей: они не проповедуют, не читают морали, они просто любят. Я думал, что они знают обо всем на свете, поэтому живут так открыто. Если б не присутствие бабушки в нашей семье — не знаю, как бы мать и отец находили общий язык. Бабушка была как бы той вечной основой, которую нельзя ничем поколебать, которая расставляла все на свои места, когда обстановка во взаимоотношениях родителей накалялась. Она всем своим видом словно говорила: ругайтесь не ругайтесь, ссорьтесь не ссорьтесь, обижайтесь не обижайтесь, но человек человека любит и это — навсегда. И поэтому какой-то недетский восторг, благостное умиление наполняли мою душу, когда в пасхальный теплый весенний день я видел из сада, как старушки черными бабочками текут на деревенское кладбище, чтобы помянуть всех, кого они жалели.
Невольно вспоминалось… В нашу деревню как-то забрел старый печник, перекладывал он печку у наших соседей. Вечером я пошел за бабушкой, что-то ее долго не было. И увидел такую картину: печник сидел на низенькой скамеечке перед старушками, которых было человек десять. Он играл на гармони и пел, а старушки, в том числе и моя бабушка, плакали. Я вначале замер, пораженный: почему они плачут? Но вслушался в слова песни, или молитвы, не знаю, как правильно, и все понял: печник — хроменький старичок с прозрачным лицом и белесыми волосами — пел о страданиях Иисуса Христа. Он пел и сам плакал вместе со всеми. У меня тогда почему-то тоже защипало в носу, и я выскочил из дома… А потом вышла бабушка, вся просветленная, нежная, мягкая, говорила про печника, что он — баптист… Так мне это словечко и врезалось тогда в сознание. Конечно, я скоро забыл про этот случай, но сейчас, вспоминая, подумал о том, что их слезы — это своего рода единственный протест против несправедливости мира, на который они способны. Но разве кто из нас знает цену человеческим слезам?..
Выслушав житейский рассказ, бабки немного помолчали, оставив на некоторое время в покое судьбу своей несчастной сестры, и обратили вдруг внимание на меня.
— Ты все книжки читаешь, — с оттенком неодобрения заметила баба Глаша. — Голову-то задуришь одними книжками… от них тоже роздых требуется. Шел бы на улицу, погулял… Снежка-то сегодня нет, солнышко выглянуло.
— Да я уж нагулялся, баб Глаш, — сказал я, невольно улыбнувшись ее наставлениям. — На лыжах сегодня в лес ходил.
— А ты поспи теперь чуток, — заметила баба Валя. — Мы, балаболки, тарахтим… Счас разойдемся. А ты вправду поспи — хороший сон ой как пригож, всякие дурные мысли прогоняет, голову прочищает. Об этом и в «Здоровье» писано… Скоро опять учиться?
— Куда же денешься, — ответил я неторопливо и рассудительно, любил с ними говорить на простые понятные темы, как о чем-то сложном и непростом — бабкам это доставляло большое удовольствие, — без учебы сейчас нельзя. Пять лет придется учиться, а потом, наверное, других учить. А чтобы других учить, надо ведь много знать.
— Это ты говоришь сущую правду, — сказала баба Фрося, смахивая крошки со стола себе в ладонь, потом отправила их в рот. — Мой-то внучок ведь тоже, глядя на тебя, собирается в город ехать, тоже поступать… Но все с умом делать-то надо. Береженого Бог бережет. Успеешь в жизни-то и книг начитаться и навлюбляться досыта…
Я только поддакивал бабкам, и было в этом поддакивании, в этом согласии со всем, что они говорили, — бесхитростно, прямо и по-детски наивно, — что-то радостное, необходимое для моей души, словно выслушивал я опытного, всезнающего врача… Да и озадаченные неспокойные лица бабок как-то потихоньку просветлели, разгладились.
Мы пробеседовали около получаса, потом пришла моя бабушка, на смену ей заступила баба Фрося, остальные разошлись по домам.
Я вышел вместе с ними, чтобы их немного проводить, — и уже пелена серых облаков глухо шевелилась над нами, пережевывая где-то в своей ненасытной утробе только что проглоченное солнце, издали наползала еще более темная хмарь, появился скользкий ветер, который весь день где-то отсиживался, он перетряхивал невидимые, но злые точки крупы… Бабки не выпустили меня далеко, замахали сердито руками; я смирился, стоя около дома, наблюдал, как разбредаются они в разные стороны, устало переставляя свои больные, натруженные ноги.
Разговор с ними повернул мои мысли в прошлое; перед глазами маячил такой чужой в однотонном фоне зимы багровый свет дома Нилиных, и воспоминания потекли по определенному руслу.
Я учился, наверное, классе во втором или третьем, когда Тоня по моей просьбе стащила у отца несколько сигарет; я задымил, как взрослый, а потом мне стало плохо, стало рвать; и, перепугавшись, она позвала отца, который возился на огороде; дядя Вася, здоровый и краснощекий (за глаза его иногда шутливо называли Арбузом), отнес меня на руках домой… Да, я помню то чувство, когда, лежа на сильных руках, смотрел в небо, и оно мне казалось противным и горьким. И с благодарностью думал о дяде Васе: даже уши не накрутил. А еще раз я утащил у них котенка с какой-то совершенно странной рыжевато-черной окраской — он показался мне маленьким тигренком, и я надумал заняться его дрессировкой. Тоня долго упрашивала вернуть котенка, кроме нее, никто не знал, что он находится у меня. Но я, зная, что она никогда «не донесет» отцу или матери, заартачился и не отдал. Вскоре я, конечно же, охладел к Тигренку, и он куда-то исчез… А в седьмом классе я уже был влюблен, по-ребячески, безоглядно. Небольшой компанией играли в волейбол, протянув бельевую веревку между двумя телеграфными столбами, у Тони была забинтована щиколотка правой ноги, и я никак не мог сосредоточиться, косился то и дело на свежий чистый бинт, и в моем сердце плескалась возвышенная романтическая нежность к ее бедной пораненной ножке…
«Какая нелепость! — сказал я себе. — Почему этим туманным картинам я рад, нарочно вызываю их, а вот то, что связано с Катей, гоню прочь, не хочу, не желаю, чтобы сейчас они вторгались в мое сердце? Я знаю только одно: стоит только допустить, чтобы в мое сознание прорвалось хоть одно воспоминание-ощущение скользкого вкуса ее соленых, неутомимых губ или разреженного воздуха от ее порхающей руки, как плотина спокойствия будет разрушена бурлящим крутящимся потоком чадных, горячечных, бредовых полувидений, полуфантазий… Как только я начинаю думать о Кате — вмиг открывается гигантская воронка моего воображения, и я с ледяным сладким ужасом лечу туда… Потом глухое раздражение, слепая тоска охватывает всего меня, и я начинаю слоняться из угла в угол, не находя себе места…»
Уже угрюмо надвигалась ночь, добавив черноты в мрачный облик неба и придав ветерку чересчур назойливый характер. И было в этом моем одиночестве среди этой неприветливой снежной замяти что-то отравленное для сердца. Я, недолго думая, пошел прочь от дома, неторопливо миновал Нилиных, у которых сквозь занавески сочился свет, спустился по тропинке, неряшливо протоптанной в глубоком снегу, к пустому, вызывающему оторопь на сердце, пространству реки. Многодневный снегопад скрыл все отличительные черты хоккейной площадки, пугающе забыто торчали лишь перекладины ворот, спаянные из железных труб — здесь когда-то и я гонял шайбу. Ветер чувствовал себя полным хозяином, с ненавистью нападал на меня, мечтал напугать до полусмерти, засыпая мои следы, неуверенную тропку — кто по ней спускался сюда?
Я назло рассвирепевшему ветру продолжал стоять на берегу, изредка посматривая вверх, на гору, на которой стояли дома, в них жили люди. В этот вечер деревня словно вымерла, закоченела, дома тускло светили ослепшими глазами-окнами, прижавшись к земле, подставив беззащитные спины начинающей разыгрываться пурге… Как жалок и мал человек перед угрюмо-величавой безрассудной силой вечного круговорота существования! Многие сейчас ужинают, пьют чай или в мягкой истоме расслабленности смотрят в тепле телевизор, никто не знает о том, что один из них, Антон Анохин, стоит у реки, под горою, и, отворачиваясь от косого снега, бьющегося в лихорадочных судорогах, думает обо всех них… С обостренной необходимостью хочет найти какой-то мировой закон, по которому каждый бы из людей нес ответственность за другого, что бы с нами ни происходило. Можно ли найти полную гармонию в этом мире? Можно или нет? Ничего нельзя понять в том полузадушенном стоне, который издает бродячий ветер…