Городские сны (сборник) - Александр Станюта
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он знал.
Он помнил наизусть тот дом из почерневших бревен со скобой в стене для привязи красавца Огонька.
Мать продолжала:
– А между прочим, это был твой первый дом. Я тебя в Вязьме родила, когда отца отправили туда на поселение по решению военного суда, после его буйства в Борисове. Это же надо: выпив, приказал своим солдатам на постах бить проходивших мимо евреев. А как нарочно, была тогда кампания по всей стране – строго наказывать за антисемитизм. Даже команды шли из Москвы: искать и выявлять антисемитов. Опять-таки, врагов народа, только уже на новый лад… Мы с моим папой везли тебя в Минск в чемодане, открытом, на нижней полке. Вот первая твоя люлька. А в Минске от вокзала, через железнодорожные пути прямиком к бабушке и сестре отца, в тот самый дом. Все же две женщины, а я одна тогда не справилась бы. Репетиции, концерты…
III
Немало можно было выведать у матери под настроение, особенно в ее последние годы. Но еще больше оставалось неизвестным.
О разном думалось. И часто вот об этом: люди, которые видны сейчас уже только в документальных кадрах, на черно-белых фотоснимках, – их уже нет на свете, даже след простыл, а ведь они тоже читали в свое время то, что потом нравилось тебе, ту же «Фиесту». В азартной, жадной к удовольствиям и резкой, импульсивной молодости, в 60-х, приятели и знакомые читали ее так, что в ней как бы и жили. Подражали ее героям. Можно сказать, на этом даже как-то внутренне росли. «Фиеста» называли, оставляя в стороне первое название «И восходит солнце».
И вот со знанием всего этого, со всеми впечатлениями от романов, притягивавших образованных людей в 30-е, в самом начале 40-х порой сильнее, чем их взаправдашняя и единственная жизнь, – со всем этим лично своим, интимным и подчеркнутым карандашом те довоенные читатели попали прямо в ад кромешный. В огненную тьму, где страх и боль, мучительное ожидание конца, рытье своими же руками ям для себя перед расстрелами, длинные очереди к крематориям, сортировки по форме черепов и горы женских волос для тюфяков морякам-подводникам рейха… В космос по имени НИЧТО.
И что же сталось со всем тем, что те люди до войны вычитали в книгах?
Куда девалось все то, что в любимом романе так остро, отчетливо виделось и запомнилось?
Любовь и ревность, красота и молодость, Испания, свобода, немногословность, замаскированная под грубоватость нежность? И мягкий хмель, шутки, ирония, купание трезвым утром, умное молчание друга, пробег быков по улицам перед корридой, листва под ветром, смена освещения?..
И где же была в личном мире, в жизнях тех людей тогда, в войну, эта «Фиеста»? А помпадуры с помпадуршами Салтыкова-Щедрина, а «Государственная фармакопея» или «Спартак» и «93-й год», и патефонные пластинки?
Они лежали годы на этажерке, в занятом немцами Минске.
Они не помогли, не защитили. Такое не уберегает. Ни книги, ни музыка, ни пение. Ни роман из самой жизни офицера и певицы.
Не помогли и ничего из гибельного не предотвратили ни танго «Признание», которое пела мать в сопровождении золотой трубы Эдди Рознера и рояля Юрия Бельзацкого, – ни остальное наивно-доверительное и душещипательное пение с пластинок того времени:
…Луч луны упал на ваш портрет… Руки, вы словно две большие птицы… Зачем смеяться, если сердцу больно?.. Мне бесконечно жаль моих несбывшихся мечтаний… Мой нежный друг, если можешь прости… Мадам, уже падают листья… Спи, мое бедное сердце… Татьяна, помнишь дни золотые?.. Саша, как много в жизни ласки, как незаметно бегут года…
Вот фон, вот звуковое оформление, музыкальное сопровождение жизни родителей.
Сплошное счастье, как послушаешь.
Особенно в 30-е.
Как будто где-то на другой планете была гражданская война в Испании, в которой Москва участвовала и военачальниками и своими уже хроническими чекистскими маниями, заразительными для республиканцев. Те клялись, что фашисты не пройдут, – прошли же и энкавэдисты, взявшие позже реванш за поражение в Испании сполна: пилотки с кисточками в пионерских лагерях, «испанки» – зато и лагеря после Лубянки, где испанцы и отважные советские «Раули» опять оказались на одной стороне.
И как будто только где-то в вымышленном, патефонном мире с мирным бронепоездом на запасных путях была война против людей с переиначенной национальностью: не просто финнов – бело-финнов. Война, где замерзшие трупы полуголых босых красноармейцев грузили в телеги как дрова.
Уже истерично вскрикивал над загипнотизированными толпами, выбрасывая вперед руку, человек с короткими черными усиками, который провел Олимпийские игры в Берлине и начал войну против всей Европы.
Уже играли футболисты на первомайской демонстрации в Москве перед мавзолеем, на котором человек с черными усами шевелил растопыренными пальцами руки в снисходительном приветствии ликующим толпам.
И уже не стало писателя с обвислыми усами и волжским оканием, из Сорренто учившего рабоче-крестьянскую власть уничтожать несдающихся врагов народа, а после смерти сына назвавшего усатого человека на мавзолее вурдалаком, опившимся кровью.
Правда, был Чарли Чаплин, усики которого, казалось, навсегда останутся только комическими, но вышел его «Великий диктатор», и впервые бросилось в глаза, что все чаще как диктатор – так усики и как усики – так диктатор.
Но было уже поздно.
Уже два усатых таракана разделили Польшу, а еще раньше, отвязав, спустили на людей гестапо и НКВД. Уже давно были открыты концлагеря и работали расстрельные команды. Нет, не в Катыни только, а и в других лесах, урочищах России, в Белоруссии, на Украине, в подвалах «больших домов» больших и малых городов.
Все это уже было, плыло как потоп, кричало и стенало.
Но голоса и музыка с пластинок Апрелевского завода умоляли чувствовать, как много в жизни ласки. И этого хотелось, этим дышалось и жилось – пока еще давали жить усатые.
IV
Когда мать, наконец, вернулась из эвакуации, когда нашла живым и сына и всех своих родных, она не увидела в старом деревянном доме на булыжной улице за вокзалом только того, благодаря кому все уцелели и с белой головы сына даже волос не упал.
Бывший кавалерийский капитан уже сидел в тюрьме за коллаборационизм и ждал суда. И после долгих лет совершенно разных жизней уже давно чужих людей она к нему ходила. На улицу с довоенным названием Интернациональная.
Вот где кончался тот роман их жизни, вот где происходил его финал.
Что было тогда сказано, подумано, угадано обоими? О чем они молчали, понимая каждый только свое и заверяя, видимо, что понимают и чужое?
Вот где настоящая загадка, тайна, недосказанный конец в истории не стран, не народов, а той, которую лично он, Сергей Александрович Забелла видит и чувствует как именно историю людей. Ибо его не научное на этот раз исследование ведется в границах судеб двух людей, пославших его в жизнь и сохранявших, защищавших его в ней всеми доступными им способами.
Никто и не заметит, даже и глазом не моргнет, но сам увидишь, если повезет: не обладая хотя бы смутным ощущением своей судьбы, чувством своей личной истории, – не поймешь и ничего вокруг.
Будешь лишь делать вид. Будешь всегда готовым это скрывать, чтобы тебя не распознали как человека, которого как бы и нет, который, не имея своей сущности, словно бесполый. Будешь, пусть неосознанно, искать везде обидчиков, ибо обида в таких случаях – лучшая защита.
Люди, с которыми такое происходит, нередко винят в этом все вокруг. Они готовы горько заявить: для нас и целый мир – чужбина. Неправда. Не мир для них, а они сами для него чужие. Они забыли или не хотят знать смысл слова «неприкаянность». А это неспособность каяться, признавать свою вину – и больше ничего.
Он думал: если б до конца понять, что именно двигало отцом, когда, увидев, что он лишняя обуза для военкомата в канун войны, отец не ушел в партизаны, и не двинулся с семьей на восток в потоке беженцев.
Тогда там люди шли днями и ночами, меньше всего боясь ослушаться республиканского партийного начальника Пономаренко, что призывал в листовках, видно, уже из Москвы, не поддаваться панике и оставаться на своих местах.
Ну что ж, отец и не поддался, остался на своем месте сам, без чьей-нибудь листовки и подсказки. А толком понять что-либо было уже не просто. Немцы вошли в Минск в ночь на 27-е июня, обойдя его сперва. А начиная с 22-го, в городе уже были их парашютисты, переодетые в советскую одежду. Об этом знали, их пытались выловить, хватали всех, кто вызывал малейшее подозрение, едва не расстреляли человека, у которого в кармане нашли плоскогубцы…
Он думал: если б до конца понять, что двигало отцом, пошедшим работать на оккупационную городскую биржу труда…
И он спросил себя, подумав, что вторгается, может, в неосознанное до конца самим отцом: только ли для спасения сына, семьи пошел тогда отец работать в учреждение оккупационной власти? Или еще и для того (пусть безотчетно), чтобы получить хоть горькое, но удовлетворение, род компенсации за оскорбленное достоинство кадрового военного, офицера, брошенного своим, военным миром, уже ненужного, списанного со счетов? И чтобы пусть ценой неминуемой послевоенной расплаты, может, и гибели, предстать в глазах бывшей жены не просто брошенным мужем, а жертвенным спасителем их сына? И, может, это бесконечный, без победителя и побежденного, упорный поединок самолюбий и обид?